"1 9 6 ... г о д а, 1 н о я б р я.
Турбаза в монастыре.
Думаю, история с этой дурой потрясла меня больше, чем хотелось. Я уехал. Я придумал путешествие к предкам".
Кстати, отличная идея: половину завтрашнего... последнего... дня я посвящу предкам. Каково название: "Воспоминания о них - перед встречей с ними"...
"Мне снился монастырь... Сколько раз я думал об этом монастыре. И вот я иду по монастырскому двору. Бреду меж стен, где когда-то была игуменьей моя прапрапра... Безглавые соборы в белой ночи... Кресты в свое время пали жертвой сбора металлолома... Я ищу монастырское кладбище. Там похоронена она - игуменья Досифея. Но кладбища нет - его удачно переоборудовали в волейбольную площадку (что делать, в монастыре теперь турбаза). У этой волейбольной площадки лежит (все, что осталось от кладбища) могильная плита из серого гранита со славненьким текстом: "Прохожий, бодрыми шагами и я гулял здесь меж гробами, читая надписи вокруг, как ты мою теперь читаешь. Намек ты этот понимаешь? Так до свиданья, милый друг". На этой плите, подстелив куртки, ждут своей очереди играть в волейбол наши славные туристы. Действительно, турист выпил, закусил - на фига ему кладбище?
Короче, монастырь из центра мракобесия превращен в центр культурного отдыха.
В угловых башнях монастырской стены устроены отдельные номера - кельи "люкс" для начальства и избранных приезжих (я, как пишущий в уважаемых газетах, - избранный и, естественно, получил келью "люкс"). Но каков был мой восторг, когда я узнал, что в другой башне, естественно, тоже в келье "люкс" проживает "сам Д.", "тот самый Д.".
Ах, это вечное пушкинское: "Приятно дерзкой эпиграммой взбесить оплошного врага. Приятно зреть, как он упрямо, склонив бодливые рога, упорно в зеркало глядится и узнавать себя стыдится..." Как сластолюбцы любят наблюдать наутро согрешившую с ними девушку! Наверное, то же чувство - наблюдать за своими литературными жертвами. После. Но я еще не пресытился. И, едва устроившись в келье "люкс", бросился разыскивать Д.
Во дворе перед собором назревал народный бунт. Экскурсоводка с прической "вшивый домик", размахивая огромным ключом от собора, отбивалась от взволнованных туристов, каковые требовали, чтобы их незамедлительно вели осматривать часовню с приятным названием "Голгофа". Поскольку сия часовня была у них в путевках. Экскурсоводка объясняла, что "Голгофа" на ремонте - авария! Но ропот нарастал, и тогда она не выдержала и тоже заорала:
- Хорошо, записывайтесь. Но учтите, "Голгофу" - на вашу ответственность!
- Надеюсь, на "Голгофу" членов творческих союзов записывают вне очереди, - сказал сзади знакомый голос.
Ха-ха, конечно, это был Д.! В каких-то фантастических брюках, в рубашке с иностранными надписями. Он обнимал за плечи белокурую красавицу. И так как знал, что девушка высший класс, что на нее все смотрят, обнимал ее особенно усердно.
Я подошел к Д. и поздоровался. Он радостно ответил. Но равнодушно-радостно. Мы заговорили. Он безмятежно спокоен. И я так и не понимаю, читал ли он? А может быть, это игра: он ждет, когда я "проколюсь" и сам глупо начну разговор?.. А может, это высшее презрение: дескать, настолько мне все равно, что ты там пишешь, что я даже не меняю своего отношения к тебе? А может, он просто не читал - ведь он давно уехал из Москвы?.. Во всяком случае, решил, буду так же безмятежно спокоен. Подождем..."
"Я тут уже неделю. Придумал забавную игру: всю неделю разговариваю с Д. обо всем - об архитектуре монастыря, забавах в народном вкусе, которые придумал для интуристов бойкий массовик-затейник (бег интуристов с коромыслами наперегонки, еда сметаны из горшочков с завязанными глазами: "Ну, умора, рожа у него черная, а сметана белая..."). Этого массовика-затейника сделал главной темой моих разговоров с Д. Я рассказывал, как он охотится на гаг - ловко сворачивает им шейки. Как так же ловко и беспощадно расправляется с хорошенькими туристками. Сначала шутка: "Ох, сейчас задам щупача", - потом, ночью, его гибкая тень скользит в палатку. И в завершение - подарок: кошелечек из пуха убиенных птиц. Итак, я говорил обо всем, но только не о том, что он так хотел услышать: о его творениях. О них я молчок, будто их не существовало".
"20 ноября.
Я не дождался: он не возненавидел меня. Это для меня литература - все. А он... он попросту забывает о ней, когда перестает писать. Он живет: ест, пьет, любит... И все!
Ночью я поднялся на крепостную стену и смотрел сверху на монастырь. Стоит луна, я пытаюсь представить себе игуменью Досифею, чья кровь тихонечко течет в моих жилах. Она спит у собора под волейбольным полем и слушает удары по мячу, дикие выкрики игроков и топот ног над собою. Пора уезжать. Скука..."
"197... Новый год.
Встреча с Д.
Сколько же лет мы не виделись? И как все поменялось... Ну что, "разгневанный старик", кончилось вольномыслие? А я ведь предвидел! Предупреждал! Да, задвинули тебя! Крепко! И одним из первых! Ну что ж, ты любил быть первым. И сценариев не ставят, и прозу не печатают, и уже подросли мальчики-девочки, даже не знающие твоего имени... Ну что, страшно стареть? Все ждешь, когда переменится?.. Все годишь?.. И несутся, проносятся годы!
Итак, вчера, 31 декабря, в Новый, 197... год, ночью, удачно мерзко поссорившись с женой, я с восторгом хлопнул дверью. И обнаружил, что совсем не знаю, куда приткнуться.
Отправляюсь на вокзал. Наслаждаясь счастьем внезапной свободы, захожу в вокзальный ресторан. В гигантском ресторанном зале, под великолепными сталинскими мозаиками (девочки-физкультурницы: "Не спи, вставай, кудрявая!"; авиаторы в шлемах: "А вместо сердца - пламенный мотор!") уже свершилось новогоднее пиршество. Какой-то пьяный, прикрыв голову краем скатерти, храпел среди закусок, вино из опрокинутого бокала тихо лилось в его ухо. А в это время его друг в мундире железнодорожника рвался к елке, размахивая стулом. Его молча и брезгливо отталкивал метрдотель. В разно-цветных огнях скакали вокруг елки страшные старики в железнодорожных мундирах, обнимая пьяненьких старух в плотных парчовых платьях. Хохот, визг, мельканье света, сморщенные лица. Шабаш! Шабаш! Во тьме зала быстро трудились официанты, аннулируя объедки на опустевших столах, - мародеры на поле битвы! Двое у стены молча обнимались, а может, дрались. За большим столом мертвецки пьяный муж остекленевшими глазами уперся в лицо пьяной жены, восседавшей напротив. Ее целовал взасос кто-то с другого столика - длинный, с оттопыренными ушами. Она бессильно запрокинула голову, подставив ему вялые губы, а он, черный, страшный, прижимал ее к себе одной рукой, а другой быстро шарил в карманах висевшего на стуле мужнина пиджака.
Вот тогда я и увидел Д. ...Он шагал через зал между столиками. Он шел, видимо, из ресторанного буфета с бутылкой водки под мышкой. Я пошел за ним. Д. выбрался из ресторана, вошел в зал ожидания. В теплой духоте прямо на скамьях храпели транзитные пассажиры, которых застала в пути новогодняя ночь. Глядя своим быстрым волчьим взглядом, Д. шел меж скамеек к вестибюлю. Здесь, в ледяном вестибюле, под огромной мозаикой (Воин-победитель поражает гидру фашизма) сидел на деревянной коляске безногий обрубок. Д. подошел и молча передал ему бутылку. Калека так же молча отхлебнул из горла и отдал бутылку обратно. Д. выпил и вновь вернул ее калеке.
И тут Д. увидел меня. Он совершенно не удивился, как будто мы договорились встретиться с ним в новогоднюю ночь в этом вокзальном аду.
- Вот отмечаем с товарищем, - усмехнулся Д. - Как зовут-то, дядя? - обратился он к калеке.
- А х... его знает, - злобно ответил калека. - Тебе-то на что?
- Ты прав. Действительно, на что?
Потом мы шли в новогодней метели... Я все ждал, предвкушая, когда он заговорит о моих статьях. Но Д. уже упоенно рассказывал, рассказывал... И как всегда - о себе:
- Моя любимая (актриса Л.) привезла из Франции офорт Шагала! С его дарственной надписью! Представляешь, меня такое зло взяло! Ну, чем я хуже? И тогда я взял и на всех своих книгах тоже написал дарственные. Например: "Д. - от Толстого Льва с глубоким уважением". Или: "Д., Певцу любви - старик Тургенев". Целый день трудился... Ха-ха-ха! А ночью выпить захотелось. И ничего нет! И я выпил все ее француз-ские духи. Ну, она базарить - и ушла к матери. Я вышел на улицу. И представляешь, тут же на улице, у дома, знакомлюсь с какой-то чувихой. Такая чува! Утром она уходит от меня и говорит в дверях: "Я тебе позвоню". Я диктую телефон, она записывает. А потом... так помедлив-помедлив... и спрашивает: "А кого... позвать?" Я называюсь. И уже ее спрашиваю: "А кто мне позвонит?" И знаешь, старик, она вдруг всплеснула руками и так замечательно воскликнула: "Ужас!"
Всего-то слов! А в них любовь, ночь, страсть - и такое одиночество!
Он стоял в зимней метели, вокруг дружинники жгли новогодние елки, конфискованные у частных торговцев. Он стоял на фоне этого пожара. Он очень постарел: мешки под глазами, лицо опало, обрюзгло. Он поймал мой взгляд и сказал, указывая на свои мешки под глазами и уродливый носатый профиль:
- Ахилл с перепою. Ха-ха! - И вдруг схватил меня за пальто. - Нет сюжета. Понимаешь, нужен сюжет. Дай сюжет про любовь - и я мир переверну. Я так напишу... У тебя не найдется десятки?
Он взял мою десятку и сказал:
- На днях пытался писать. Палата. В палате девять абортичек. А рядом другая палата - там лежат бездетные на очередном сохранении. И вот обе палаты встречаются в одной столовой и ненавидят друг друга. Эти, которые "на сохранении", в бешенстве смотрят на животы абортичек, начиненные детьми. А те с вожделением думают, как хорошо их не иметь... Эти хотят кушать, а тех от еды тошнит. И их разговоры. Представляешь? Нет, не то! Все - не то! Дай мне историю про любовь!.. Таксер! Таксер!
Мимо проезжало свободное такси. Д. бросился - прямо под машину. Мальчик-таксист резко затормозил, выругался. И, высунувшись в окно, плюнул ему в лицо. И уехал. Д. вытер лицо и сказал мягко:
- Устал парнишка.
Что делать: Д. когда-то был певец молодежи. И он должен был ее любить... Несмотря ни на что - любить... Даже сейчас - любить".
Час дня. А я все играю: Д. мертвый - "Его поминки" и Д. живой - "Встреча в ЦДЛ". А вот опять: "День поминок". Как много я записал в тот долгий день!
"Звонок телефона. Подхожу. Молчат. Это, конечно, опять актриса Л., "великая любовь Д." (сколько их было, его любовей, но всегда, всегда он возвращался к ней).
Хриплое дыхание в трубке. Потом пьяный вопль:
- Он даже не завещал мне своего пепла! Я тебе русским языком говорю: он не хочет стоять на моем подоконнике! Он был эгоист. Пусть! Пусть его закопают, чудака. Скажи ему, что я...
Актриса Л. уже совсем, совсем пьяна. Впрочем, теперь она всегда пьяна. А всего двадцать лет назад... Всего двадцать лет назад - какова фраза! Всего двадцать лет назад я был при начале великой любви...
Белоснежная "Волга" на Ленинских горах, за рулем его друг. Друг, конечно, знаменитый футболист. Футболисты, хоккеисты, артисты... его друзья - субботние герои. Рядом с другом я. Сзади Д. и она. Д. только что познакомился с нею. Оба прекрасно пьяны, оба молоды всего за двадцать лет до того, как над столом повиснут его ботинки, а она превратится в спившуюся старуху, блюющую сейчас у телефона. Но они этого не знают... И прелестная девочка-женщина в безумии быстрыми сухими губами водит по его груди. И рука Д. содрогается в копне золотых волос. Они не стесняются, чудная девочка-женщина с маленькими узкими бедрами и высокой грудью и великолепный Д., удачливый, молодой, талантливый... Ах, какая вы пара! В машине сидеть невозможно. Сплошное электричество. И мы со спортсменом вылезаем из "Волги". И я знаю, как швырнуло их друг к другу. Они думают, что это весело? Но они не знают, что это навсегда. Никогда не оторветесь вы друг от друга. Пока не убьете друг друга!
И сейчас, когда его рука освобождает из платья ее маленькое тело, а она быстро перебирает губами по его груди, о если бы они увидели в переднем зеркальце - страшные ботинки над столом и алкоголичку с испитым лицом старухи... А пока - наслаждайтесь, наслаждайтесь, милые, своими телами. Столь быстро проходящими телами. Ах, как быстро проходящими телами".
Бросаю листочек... Он кружит над ковром... Падает... Выдергиваю новый, точнее, нахожу: живой Д. стоит со мной в той новогодней метели.
"197... года, 1 января.
Среди горящих елок.
- Мы - бесы, - говорит он мне. - То, чего боялся Федор Михайлович, свершилось.
Но и это я где-то тоже слышал. Я все слышал: возраст!
- Однажды перед майскими праздниками, - продолжает Д., - вышел я из пивной и упал лицом прямо на мостовую. Но все-таки встал. Иду. И вдруг так захотелось к друзьям. Пошел. И пришел в кооперативный киношный дом, весь наполненный моими друзьями-бесами. Звоню в квартиру главному другу. Открывает. Глядит на меня почему-то в ужасе и так торопливо-торопливо: "Как же ты не вовремя, мы как раз уходим!" Короче, я обошел все квартиры друзей своих, и всюду было одно и то же: сначала глядит на меня, потом ужас. И не пускают! В чем дело, думаю? Неужели у меня физиономия такая подлая стала? Выхожу на улицу, иду к витрине шляпного магазина, гляжусь в зеркало. И вижу: Боже, что с лицом? Оно в крови. Провожу пальцем по щеке... И хохочу как безумный. Когда я упал у пивной, измазался красной краской. Ха-ха! Понимаешь, на асфальте красные линии были проведены к Первому мая. Разделительные линии для демонстрации. И друзья мои, тихие бесенята, испугались вида крови моей, - он уже шептал. - А если это была искупительная кровь? А если я нес на своем лице им, любителям Достоевского, кровь-жертву? А они захлопнули передо мной двери, сукины бесы? Наш двадцатый век, - он хохотал, пьянея на глазах, - это история о бытовой химии. О заменителях крови, о заменителях друзей и заменителях чертей. Только любовь! Любовь спасет! Придумай мне сюжет про любовь. Я напишу. Я могу. А представляешь, как бы я мог написать этот эпизод? Выхожу пьяный, блюю на мостовую, рвота висит на подбородке, как у собаки. Делаю шаг, бедная моя голова винтом вращается, и я рушусь на землю. И щекой соприкасаюсь... но не с травой, не с землею - с асфальтом. И поднимаюсь с этого заменителя земли с заменителем крови на лице, и несу этот пылающий свет на лице - как мольбу о любви - к заменителям друзей. И они... захлопывают передо мною двери!
Он повис на моей руке, пьяно выворачивал ее и визгливо кричал:
- Ну, чем ты ответишь на такой рассказ? Дашь червончик, бес говенный? Только бы я ушел? Да, я пьяный. Стакан - и из такой тоски в такое: "Все могу! Все дозволено! Свободен, Господи!" А потом нирвана наша всероссийская: лежу в луже, щека елозит по грязи, - а смех раздирает, подлинный смех! Как не хватает нам смеха. Вы все обожаете патетику. Вся ваша литература - сплошная патетика! Львы Толстые, эпопеи проклятые! Даже Гоголь тосковал в своем смехе и рвался к патетике! Как он отдыхал душой, когда писал все эти "Руси-тройки". Вот тогда-то он и считал себя классиком. А от смеха своего с ума сошел. Нет, смеяться у нас умеют только пьяные и дурачки. А трезвые мы все полны благородного негодования. С этим негодованием на челе на плаху идем и друзей предаем. С одним и тем же "благородным негодованием". Вот почему я вас трезвых боюсь - не-на-ви-жу! А десятка твоя - дерьмо. Мне миллионом не заплатишь. Мне сюжет взамен дай. Я тебе рассказал про палату, падла? Дай в ответ. Дай, Христа ради, дай мне сюжет про любовь. И я такое напишу - все спасено будет, - он плакал. - Все дело в ауре, понимаешь. В ауре. Нынче нет любви".
Однако половина второго. Все! Заканчивать надо чтение.
"197... года, апрель.
Д. пришел ко мне утром. Без звонка по телефону. Позвонил сразу в дверь. Такая у него теперь пьяная привычка: напьется и приходит.
Но сегодня Д. трезвый. Удивительно! Глядит насмешливо... И абсолютно прежним тончиком:
- Ах, какой у тебя халат! Георгины на заднице!
Все это он произносит в дверях. Я не предлагаю ему войти, он сам входит. Снимает свое страшное вытертое кожаное пальто... Идет в комнату, оставляет следы грязных ботинок... Усаживается в кресле. И ставит рядом портфель. Тот самый, из которого когда-то, Бог знает сколько лет назад, он вынул мне журнал "Юность". Кивает на портфель:
- Вот, повесть написал...
Замолкает. Тут я, видать, должен всплеснуть руками. И, подыхая от счастья, просить почитать "повестуху"... Да, так было когда-то - тысячу лет назад, "разгневанный старик", так было в твое время! Но теперь - мое время!
Он открывает свой странный нынче, допотопный портфель. И вынимает толстенную рукопись. И кладет сей плод торжественно предо мною.
Ему даже в голову не приходит спросить; а может, "доброму старику" неинтересно читать или он занят, наш "добрый старик".
- Это повесть о том, - Д. засмеялся, - как я удавился... А вы, друзья мои, собрались на мои поминки. И в мою честь придумываете рассказы о любви. Кто как может... Короче, это "Декамерон". Только "Декамерон" в мою честь... В честь Д. "Де-Декамерон".
Он остановился. Видимо, здесь я должен был всплеснуть руками, восхититься сюжетом и т. д., и т. п. Я молчал.
- Понимаешь... В журнале все новые: либо гнусные людишки, либо незнакомые... Ты один можешь помочь... Когда тебе позвонить?
Мне надоел этот инфантильный безапелляционный тон!
Короче, я молча киваю на груду рукописей на моем столе:
- Все это, старик, я должен прочесть к понедельнику. К понедельнику также я должен сдать свою статью - раз...
И вот тут я останавливаюсь, широко улыбаюсь, ослепительно улыбаюсь. И спрашиваю:
- Кстати, ты хоть почитываешь мои статьи?
Страдание! Ах, какое страдание на его лице. Пытается соврать: жизнь хоть чему-то тебя научила! Наконец мямлит:
- Я... не выписываю газет. Только "Советский спорт".
Нет, ничему не научила тебя жизнь.
- А зачем тебе тогда мое мнение? Ну да, ты уже объяснил: больше некого попросить!.. Но ты хоть знаешь, например, что я написал... и о тебе?
Он весело засмеялся, кивнул:
- А как же! Сообщили. Я жил тогда... А! Ну да, мы с тобой тогда там были оба, в монастыре... Представляешь, они там меня нашли! Что-что, а о неприятностях у нас всегда сообщат вовремя!
- Ну и как?
- Что? Я... не прочел. Обо мне тогда столько писали... И я читал только хорошее!.. - Он опять захохотал. - Старик, я люблю, когда хвалят. Нет, я знаю: ты хороший критик. Л. очень возносила твою статью... кажется, про МХАТ, да?
От такого комплимента я... Но сдержался. Более того, я попросил передать сердечнейший привет Л., этой ныне спившейся дурище и шлюхе. И прибавил ласково:
- Ну что ж, хорошо, позвони мне... недели через две.
Излишне говорить, я прочел все тотчас, как только он ушел. Запоем.
"Повестуха" имела целых два эпиграфа. Приведу первый:
"Представьте себе огромную ручищу. Мохнатую лапу... Все наши литературные отцы подходили и взасос ее целовали... Чего хотел я? Делать то же самое. Но более квалифицированно".
И все в таком же духе. прежний, прежний Д.! Короче: я прочел - и мне не понравилось!"
"12 мая.
Пришел Д., конечно, опять без звонка, но опять трезвый. Сидел тихий, со страшным своим животом. В жутких, негнущихся, уродливых и опять грязных ботинках.
Сначала поговорили о том о сем. Он увидел на моем столе Сенеку, "Письма к Луцилию" (потихоньку положил, когда он вошел):
- Всю жизнь хотел написать о Нероне...
- Эк всех вас тянет о Нероне! Не меньше! С "усатым" все счеты сводите? Аллюзии! Но это от необразованности... А самая для нас современная фигура в то время - Анней Серен, знакомец Нерона и любимый родственник Сенеки. Они обменивались с Сенекой длинными утонченными письмами. В письмах этих Серен - совершеннейший Байрон, римский "лишний человек", разочарованный, страдающий - меланхолик, погруженный в депрессию! Он все время на грани самоубийства. И в это же время Серен предоставлял Нерону свой дом для тайных свиданий с любовницей. И пока Нерон забавлялся в его комнатах, Серен писал в прихожей утонченные письма к Сенеке. Кстати, закончил жизнь наш Гамлет, как многие меланхолики-либералы, начальником римской полиции! А умер этот Чайльд Гарольд, отравившись грибами с милым названием свинухи. Но все равно, - я постучал по книжке, - писали эти древние здорово!
Вот так уничтожив его последним замечанием, я придвинул к себе наконец его рукопись. Сделал суровое лицо, показывая, что перехожу к святая святых - литературе.
Самое смешное: он не засмеялся! С его-то чувством юмора! Нет, я не прав, все-таки он изменился. Я начал:
- Ну, насчет целующих мохнатую лапу, то бишь ручку-с... Ну, во-первых, далеко не все ее целовали. А многие и очень многие совсем не целовали... А тем, кто собирался или собирается этим заняться, - не советую руководствоваться твоим эпиграфом. Ручку не целуют квалифицированно, ее целуют искренне... Больше чувства да поклон пониже - вот и вся квалификация! Так что твой совет неточен, да... Это - раз, что же касается содержания рукописи...
Я аккуратно перелистал странички, исчерканные моим карандашом. На полях - редкие плюсики ("Славно!") и огромные частые минусы.
- Ну, надеюсь, ты серьезно не предполагаешь, что в нашем журнале ее напечатают?
Здесь я остановился. Он почему-то радостно кивнул. Я опять сделал "но сурово брови мы насупим".
- Но допустим: если бы! Если бы вдруг и напечатали... - Я помолчал. - Ты действительно хочешь правду?
Опять он кивнул: что ему оставалось!
- Ну что ж, - продолжал я. - Тогда слушай! У тебя есть имя. И главное, вокруг имени легенда. Дескать, ты можешь, а тебе не дают!.. Ореол шестидесятых. Если тебя напечатают, старик, эта легенда закончится. Навсегда. - Я опять (уже совсем небрежно) перебрал его листики. - Это все литература... прошлого десятилетия. Да, забавно! Да, эпатаж! Но так писатели серьезные нынче не пишут...
Здесь он как-то очень обаятельно улыбнулся. Не могу понять значения этой улыбки. Она меня мучает...
Д. поднялся.
- Ты забыл рукопись, - сказал я.
Он усмехнулся:
- А х... с ней!
- Может, хотя бы один эпиграф уберешь?..
- Сам убери. Разрешаю! - засмеялся он злобно, бешено. (Прежний, прежний Д.!) И добавил, вставая: - Дай червончик, а?
Все-таки унизил. Самое смешное - я дал.
И проводил его до дверей.
"Дурачок... И чего материшься! Недоволен временем? Ты же плод его... Бездарности нужна запретность... Нет, конечно, ты не бездарность, но все равно махонький... талантик, превращенный в личность. Чем? Нашими дурацкими запретами. За-претами тебя, как насосом, надули. Так что молись на запреты... Благословляй время... Ты не представляешь, как тебе сейчас хорошо, у тебя ведь есть надежда: вот распретят, и уж тогда-то я покажу!.. А если действительно завтра все распретят? Ты сразу все это потеряешь... Потому что, боюсь, сейчас ты конченый! Сейчас ты уже ничего не можешь! Ты попросту спился! А тогда придут другие... Которые могут! Которые презирать тебя будут! За немочь! А ты? Вопить в ответ бессильно будешь: "Сволочи! Вам теперь все можно! Вам-то легко! А в мое время..." И знаешь, о чем ты тогда мечтать начнешь? Скоро начнешь! Чтобы опять... Запрещали! Ты без запретов уже не сможешь, пойми!"
Все это я произнес, естественно, про себя. И молча открыл ему входную дверь. И он побежал вниз по лестнице.
Я часто вспоминаю, как он бежал. Вниз, вниз по лестнице через оставшийся год - к тому столу...
После его смерти я придумал забавный рассказ. И конечно, не записал его. Времени не хватило. Краткое содержание:
"Некто обижает меня.
Он отобрал у меня все: славу, любимую женщину.
И даже мое изобретение - машину времени.
Я никогда не видел его, но ненавижу всю жизнь.
И я решаюсь - убить его.
Я проникаю в дом, где он живет.
Но откуда-то он уже узнал обо мне.
И он убегает...
Я преследую его по дому. Я все время слышу его шаги.
И по-прежнему - не вижу, не вижу его...
Наконец я загоняю его на чердак.
Я приникаю ухом к двери.
И слышу, слышу: там, за дверью, - хриплое дыхание, его дыхание!
Я вынимаю револьвер.
Но тут дверь чердака сама растворяется...
Я вбегаю - и никого.
Только на пьедестале в тусклом свете окошка стоит моя машина времени.
Я подхожу к ней - и тут же слышу стук захлопнувшейся двери.
Я бросаюсь обратно и... но дверь уже заперта с той стороны.
И опять - он. Он дышит там, за дверью.
Я опять осторожно вынимаю револьвер.
И слышу шорох: это он приник ухом к двери.
И тогда я стреляю туда, где должно быть это проклятое ухо.
И тотчас слышу жуткий знакомый крик за дверью.
Ужасная боль пронзает меня...
И, уже падая, я вижу часы: они показывают на полчаса назад.
И последняя мысль в моем гаснущем мозгу:
"Я прошел сквозь машину времени - значит: я вошел в прошлые полчаса".
А это значит: тот, кого я убил за дверью, - я сам..."
Я смотрю на гору листков на полу.
До свидания, Д.!
Жил-был Д.! Его не печатали. Он болел, он пил, и жена его тоже спилась. У него не было денег. И он покончил с собой. Ну, и что тут удивительного? Разве одно: почему он раньше этого не сделал? А вот когда у тебя всё есть: деньги, власть, когда всё твое печатают, когда ты здоров, а твои бабы... И тем не менее: "Давно, усталый раб, замыслил я побег в обитель тайную трудов и чистых нег".
А между тем два часа дня. Звонит телефон, звонит распро-клятый.
Что, если принять высокомерное решение: прожить (дожить) эти оставшиеся два дня как самые заурядные? То есть жить, как всегда. И записать все, что произойдет, как исповедь убежавшего из тюрьмы узника, для оставшихся дураков? Каков бунтик!
Итак, звонят? Что ж, подойти к телефону?
- Алло!
Конечно, это он - Лысый и Отвратительный. Его так не хватало, "подводя итоги".
Друг моей юности. На протяжении целой четверти столетия мы треплемся с ним по телефону. В девятнадцатом веке при такой тяге самовыражаться написали бы друг дружке кучу писем, как все эти подозрительные болтуны пушкинской поры. Горы банальностей именовались бы нашим эпистолярным наследием. Но, к счастью, с изобретением телефонов словоблудие исчезнет в воздухе!
Да, двадцать пять лет трепотни! Первую половину этого срока мы болтали о бабах и литературе. Вторую половину болтаем наоборот.
Он теперь знаменитый кинорежиссер, женатый на другой знаменитости - раскрасавице-суперзвезде нашего кино. Повторяю: я знаю его с юности. В ту пору, завидев любую юбку, он опрометью бросался ей вослед.
Не могу сказать, что это вызывало восторг у предметов его внезапной страсти. Ну, если бы к вам на улице подвалил неандерталец: срезанный лысый череп, тяжелая волевая челюсть, зубы вперед - фа-фэ! Короче, природа застала моего друга в волнующий миг превращения обезьяны в человека. Наверное, поэтому у Лысого и Отвратительного всегда была такая страсть к совокуплению. "Сплю со всем, что шевелится" - его институтский лозунг.
Сейчас этот интеллигент снимает фильм о смерти Тургенева. Как у всех неандертальцев, у него любовь к умным темам. Естественно, его жена, она же суперзвезда, играет там бедняжку Виардо. Она всегда играет главные роли во всех его фильмах. И как ей не надоест!
Свой первый известный фильм он снял по ранней повести нашего друга Д. "Поезд". Вот там-то, на тех съемках, он и встретил суперзвезду ("Мы переспали на "Поезде"...). После чего они создали популярную супружескую пару. Кстати, в том своем фильме Лысый и Отвратительный снял ее голой, чтобы весь Союз оценил его приобретение. Но, к сожалению, именно тогда наступил финал нашей славной "оттепели". Бедолагу Д. "задвинули", "Поезд", естественно, тоже "положили на полку". Благодаря чему этот фильм... стал знаменитым. И до сих пор считается. Все хвалят, но никто не видел. Как сказал один пошляк: "Мы рождены, чтоб Кафку сделать былью..." Вообще о фильмах Отвратительного спорят, пишут, но я постарался не увидеть ни одного. Что делать, не могу относиться к нему серьезно: все время кажется, что по ночам он тайно взбирается на ветку и жрет бананы. И только после этого сваливается на кровать к раскрасавице-суперзвезде.
Как всегда, начинаем с литературы.
Он: Послушай, знаешь ли ты такого поэта - Г.?
Я: А кто ж его не знает!
Он: Я, например.
Я: Очаровательная была личность. Абсолютный Пиросмани. Как и положено истинному поэту, он долго был в безвест-ности. И тогда он начал печатать себя сам. На машинке. Он придумал даже термин - "Самсебяиздат". Впоследствии его переделали в "Самиздат", и он приобрел значение, о котором поэт, естественно, не думал. Я мало когда видел его трезвым. Он часто делал "буль-буль", как он сам говорил. Вообще он любил глаголы. Например, купаться он называл "плюх-плюх". Лучшее его стихотворение:
Я на мир взираю из-под столика.
Век двадцатый - век необычайный,
Очень интересный для историков,
Но для современников печальный.
Кстати, пардон, по-моему, это не его... Или его?.. Черт знает что с памятью! Такое количество мусора... Помню, как однажды они пили с Д. и все пропили. Но так как жажда не проходила, Д. сделал жест, достойный поэта: вошел в контору жэка, снял со стены портреты вождей и понес их продавать на Птичий рынок.
- Блеск! - говорит интеллигент-неандерталец. - Знаешь, последнее время я часто думаю о Д.
- Я тоже. Хотелось бы свидеться...
- Не понял?
- Ну, с Д., естественно.
Наступает тишина. Я весело смеюсь и продолжаю:
- Кстати, у Г. висела забавная фотография. На ней сидят на раскладушке Д. и Г., видать, в самом омархайямнейшем настроении. А под раскладушкой бутылки, бутылки. И надпись: "От Г. - Д. Когда я буду умирать, а умирать я точно буду, не позабудь, пожалуйста, сдать за мной порожнюю посуду".
- А он... что... умер?
- Обижаешь. Ну, может ли жить такой культурный человек, как Г.? Давно нырнул под землю. Когда у него обнаружили рак, он так развеселился. Сказал: "Рак есть, а пиво будет?" Нет, пардон, это сказал другой мудрец...
- Ты культурный человек. Я люблю с тобой поговорить... Я тебя не задерживаю? Я хочу, чтобы ты поглядел мою декорацию квартиры Тургенева.
- Я... улетаю.
- Когда?
- Послезавтра.
Он даже не спрашивает куда, он не слышит моих печальных интонаций. Как всегда: интересует его только он сам.
- А ты приходи сегодня, я тебе пропуск закажу.
И, не дожидаясь моего ответа, он переходит к Достоевскому.
Все эти двадцать пять лет я слышу от него, как он мечтает снять фильм "Женщина из Достоевского". Под этим гаденьким названием скрывается Аполлинария Суслова, "мучительнейшая возлюбленная" Федора Михайловича. Естественно, роль Аполлинарии уже четверть века как обещана раскрасавице-суперзвезде. Может, она и пошла за него, чтобы сыграть эту роль? Но фильма он не снял. Четверть века хочет, да начальство не разрешает... к счастью для Достоевского.
Но он обожает мои телефонные размышления на эту тему. И я пою:
- Он (Достоевский) мог любить только ту, которая его унижала. При этом особенно пылал, когда ему говорили в лицо: "Люблю другого". Ибо любовь у него всегда была связана как бы... с наказанием собственным. Так было с первой женой Марией Дмитриевной. Как только она ему в лицо про любовь свою к учителю выложила - уже он от нее не отставал. И с учителем беседовал, любить ее просил, и с нею, утешал. Пока в конце концов сам на ней не женился! Конечно, как бы спасая ее!.. Так было и с Сусловой, к которой он по-настоящему воспылал, когда она ему про любовь к французу сообщила. Вот тут-то ее "следок ноги" поцеловать он и захотел. Сила любви у него всегда была равна силе пережитого от этой любви страдания... и унижения. Униженный и оскорбленный, он пробуждался к любви. Без мучительства и мученичества одновременно он не мог. Любя, он себя мучил и оттого любил еще больше. И когда без мучений получил в жены преданнейшую Анну Григорьевну - тотчас в карточную игру пустился. И играл, чтобы проигрывать и мучиться. Так сказать, компенсация болью за семейное счастье! Хоть кем-то быть отвергнутым. Хоть картами!..
- Блеск, блеск!
А я все пою соловьем. Ах, как мне нравится поучать эту нелюдь!
- Да, да! - прерывает Отвратительный. Он уже соскучился - он уже жаждет опять поговорить о себе: - Я так все это чувствую...
Я представил, как он это чувствует, и еще раз мысленно возблагодарил начальство за то, что двадцать лет оно избавляет сограждан увидеть это на экране.
- Я мечтал ввести в картину пушкинских бесов, - продолжает нелюдь, окончательно переходя на себя. - В кадре - метель, метель! И в музыке - безумная метель!
- Зря, старик. Пушкин писал "Бесов" осенью в Болдине накануне женитьбы. Пушкин был поэт, который всегда писал то, что видел. Никакой метели в Болдине в сентябре быть не могло. Так что "Бесы" - это аллегория. Это всего лишь мир, его окружавший: бесовские рожи. Как в мейерхольдовской постановке "Горя от ума". И самая страшная строчка - это его предчувствие: "Домового ли хоронят, ведьму ль замуж выдают?" Он чувствовал, что женится на принадлежащей к бесам и предчувствовал, чем это кончится: сначала ведьму замуж выдают, а потом будут хоронить домового, то есть его! Поэтому музыка в "Бесах" - это не музыка метели. Это, скорее, музыка бала. И "в кадре", как ты любишь говорить, кружатся под эту музыку - кружатся бесы! И вдруг в одной из пляшущих ведьм он узнает лицо жены. И понимает, что все это веселое кружение - на самом деле чьи-то похороны... И тут-то его озаряет - чьи это похороны... "Домового ли хоронят?.."
Я чуть было не сказал: "Как я это чувствую!", но, слава Богу, сдержался. А я чувствую, чувствую ведьминство, бесовство. Например, всегда хотел написать об инквизиции...
- Значит, жду тебя сегодня вечером на съемке. Выписываю тебе пропуск.
- Кстати, о Пушкине. (Все не могу унять словоблудия.) В ленинградском Театре драмы имени Пушкина в кабинете у директора висит портрет: Пушкин с печальным, повисшим еврейским носом, с облезлыми рыжеватыми бакенбардами и большими, навыкате, блестящими глазами... в них то ли слезы... то ли такая тоска - "без объясненья и предела". Если ты видел последний автопортрет Рембрандта - это то же: овал лица, как обвал лица!
- Все время думаю о Пушкине, - в унисон говорит неандерталец. - Как это можно снять!
Какое счастье, что тебе не дадут снять и этого! Но если дадут, ты снимешь, не побоишься! И о Пушкине... И о Сократе... И о Бахе... И о Тургеневе... вы с ними запанибрата! А я боюсь. Глубина темы всегда повергает меня в ужас. Все кажется пошлым и приблизительным. И тогда я бросаю...
На прощанье наобум вынимаю очередной листочек из коробки из-под пива. Попался забавный.
"197... года, 19 апреля.
В Тбилиси у скульптора Ц. Жена скульптора, безумная красавица из рода светлейших грузинских князей, получила фантастическое наследство в Париже. Каждое утро она выходит на улицу тратить деньги. Если видит на улице девушку красивее себя - непременно покупает ей бриллиантовое кольцо. Все свободное время проводит в парикмахерской, наслаждаясь, как расчесывают ее прекрасные волосы. Там она как-то слышит историю о бедном грузинском поэте, который обожает старую лошадь.
Лошадь живет на ипподроме, а у бедного поэта нет денег ее выкупить. Лошадь все время болеет, и поэт достает ей лекарства и тратит на это все свои деньги. Но особенно мучается поэт, когда его возлюбленную лошадь сдают напрокат любителям конного спорта для прогулок в горы. Он разыскивает счастливцев, которым выпало обладать его лошадью, и заклинает их не ездить на ней в горы: дескать, она может не выдержать. При этом он берет клятву не сообщать о ее немощи на ипподром, иначе лошадь сдадут на живодерню.
Безумная красавица проливает слезы по поводу этой великой любви поэта, выкупает ему лошадь и влюбляется в него. Она предлагает ему бежать с ней в Россию. Предложение несколько неожиданно для поэта: ему всего семьдесят четыре года. Он умоляет ее остаться верной скульптору Ц. В это время с гор спускается мать скульптора, грузинская мать-горянка каких-нибудь девяноста двух лет - седая, прямая, жилистая. Горянка видит безумие снохи, ее грешное увлечение поэтом. В знак протеста она совершает то, что, обидевшись, делают старухи в горах. Она влезает на вершину платана, растущего у дома. Приходят многочисленные гости, приглашенные по случаю приезда матери. Но матери нет. Безуспешно обыскивают дом, и только старый поэт, который любит глядеть в небо, замечает мать-горянку на дереве. Никто из гостей не может снять старуху: они разучились лазать по деревьям. А она поливает их сверху древними грузинскими проклятьями. Все кричат, сын рвет на себе волосы, поэт стоит на коленях, воздев руки... И как колокольчик, серебристым хохотом заливается сумасшедшая красавица...
Цветущие деревья... ветер... белье, сохнущее в прохладных двориках... Голубые кальсоны вытягиваются по ветру и патетично умоляют кого-то..."
Самое смешное: все это тоже рассказал мне Д. Встретились на улице (в дни его славы), и он рассказал, как мотался в Грузию. А я пришел домой. И записал!
Но уже половина третьего. Я иду навестить Патриарха нашей критики.
Завтра Патриарху исполняется девяносто три.
- Как вы живете? - тупо спрашиваю я, усаживаясь перед ним в кресло.
Он улыбается:
- Каждое утро я направляюсь к газетному ящику, вынимаю газету и внимательно ее просматриваю: если там нет объявления о моей смерти, иду пить кофе!
Смеемся.
- Я не смогу навестить вас послезавтра, в день вашего рождения. Я улетаю... И вот решил сегодня поздравить.
Он откровенно зевает. Он не может слушать чепуху. На это у него уже нет времени. И вообще он не может долго слушать другого: он должен говорить сам. Поэтому он никогда не ходит в театр. Да, он должен или говорить, или писать! Писать он теперь боится: ему все время кажется, что нет уже ни единой фразы, которую он не написал бы прежде! И потому теперь он без конца говорит.
- О, если б вы знали, как все меняется! Обо мне в пятидесятом была статья "Безродный космополит". В тридцатые годы меня обвинили в том, что я дружил с Гумилевым. Теперь Гумилева печатают во всех журналах, и, возможно, я дожил до времени, когда увижу заголовки: "За здоровый космополитизм!" Или: "Плохо с космополитизмом в Сыктывкаре"... Кстати, недавно я был позван на день рождения к критику М., написавшему обо мне ту самую статью - "Безродный космополит". Да, да, он тоже... еще жив! Я пошел. Мы ведь с ним современники. Мы остались вдвоем от целой эпохи, что нам считаться!.. Пили чай. М. вспоминал писателей, которых он громил... Теперь он их восхваляет, пишет восторженные комментарии к их сочинениям. Напоминает палача, любующегося достоинствами казненных. Весь стеллаж заставлен папками с его разносными рецензиями. С тихой грустью глядели мы на пожелтевшие страницы давних газет. Сколько воспоминаний нахлынуло! "Клеветники" - это он о Зощенко и обо мне. "До каких пор..." - это о том, что все еще ставят Булгакова. "Еще раз к вопросу о безродных космополитах..." - о том, что я окопался в Институте мировой литературы (после этой статьи меня и оттуда выперли). Нежно разглаживая пожелтевшие вырезки, М. жа-ловался на упадок литературы (нет больше Зощенко и Булгаковых). Кстати, он рассказал, как его друг Михоэлс (его разгромная статья о Михоэлсе была тут же, на стеллаже) посетил Эйнштейна. Михоэлс спросил: "До каких же пор будет в мире антисемитизм?" Эйнштейн долго молчал, потом ответил: "Всегда".
При этих словах Патриарх остановился и с мольбой уставился на меня. Видимо, он забыл, зачем он все это рассказывал, и теперь не знал, о чем говорить дальше.
Я помог. Я спросил о Блоке:
- Отчего он все-таки умер? (Этот вопрос был как бы мой подарок ко дню его рождения.)
Он мгновенно оживился, и заработало словоизвержение:
- Блок? Ну, это так ясно... Все, что об этом говорится и пишется, - чепуха. С Блоком меня познакомил Стенич. Стенич был остроумнейший из людей. У Блока есть очерк о Стениче - "Русский Чайльд Гарольд". Кстати, тогда был такой писатель - Чумандрин. Это имя сейчас ничего не говорит, но тогда Чумандрин был очень известен. Так вот, Стенич так сказал о Чумандрине: "Я вошел в комнату смеха, снял штаны и повернулся задницей к зеркалу. И знаете, что я там увидел? Лицо Чумандрина". Ха-ха... Или вот такая его шутка. Стенич приходит к хозяйственнику, естественно, еврею, просить гвозди для писательского кооператива. "Гвоздей у нас нет", - кратко говорит еврей. "Как это у вас нет гвоздей? - вопрошает Стенич. - А как Христа распинать - гвозди нашлись?" Ха-ха-ха!..
После Стенича Патриарх внезапно перешел к смерти Толстого. После Толстого он перескочил к смерти Чехова. Смерть Блока совсем отодвинулась. Это была его обычная манера разговаривать: атомный распад ассоциаций.
- Я хорошо знал Книппершу... У Добужинского есть рисунок: вид из окна номера отеля, где умер Чехов... Кстати, вся эта история, рассказанная Книппер о пробке, вылетевшей из бутылки шампанского в миг смерти Чехова, - чепуха. Чехов умер, когда Книпперши не было в номере...
Он остановился, на лице его вновь было страдание: он опять забыл, зачем он все это говорил.
- Да, - сказал он растерянно, - девяносто два года - это много. (Все-таки уменьшил себе возраст на год!) Хотя... если б я не знал, сколько мне лет, - очки его радостно сверкнули, - я бы пожил. Дьявольски интересно!..
- А что вы думаете насчет... бессмертия?
- Абсолютно точно: его нет.
- Нет - бессмертия?!
- Никакого.
- А что же есть?
- А ничего. Это надпись на могиле знаменитого японского кинорежиссера: "Ничего". Мудрец был... Хотя герцогиня Лихтенштейнская, умирая, заявила: "Не оплакивайте меня, а лучше позавидуйте мне. Очень скоро я узнаю то, о чем здесь не знает никто". Но она была просто дура.
Он долго глядел на меня своими неправдоподобно молодыми глазами. И вдруг подмигнул. Я даже вспотел: он... понял!
И тотчас он протянул мне свою безжизненную руку.
- Запомните: ничего, - сказал он. И рассмеялся.
Пять часов. Я пришел на Мосфильм. У проходной меня встречает второй режиссер Федя. Отвратительный называет его Сектор Сладкой Жизни за неуемную страсть к удовольствиям. Он ведет меня через съемочные павильоны - мимо "Мерседеса", мимо рыцарского зала, где готовятся к съемке и в грязноватой полутьме между погасшими юпитерами разгуливают призраками балетные девушки, содрогаясь от холода тощими телами, и дьяволом скользит балетмейстер...
И тут я увидел декорацию московской квартиры. Очень знакомой квартиры. Я даже остановился:
- Что это снимают?
- Да какую-то древнюю вещь. Говорят, была очень популярна. Ну, еще этот написал... как его... Ну, он еще повесился...
Я почувствовал себя старым, как Карпаты. Я опять оглянулся. И опять поразился! Я стоял в точной декорации моей квартиры шестидесятых годов: те же навесные полки с книгами, та же кровать, та же медвежья шкура на полу. Я вспомнил, как било заходящее солнце в окно и как она стояла в черных очках на фоне двери... И читала, читала статью... И как потом упала на эту кровать, проклиная!
Наконец мой путеводный ангел привел меня по назначению: празднично горят юпитеры вокруг гроба. В гробу лежит сам Иван Сергеевич Тургенев, отчетливо виден его нос. Два усатых лакея стоят в ногах у гроба и преданно смотрят на покойника.
- Стоп! - заорал Лысый и Отвратительный тем дурным голосом, которым умеют кричать только настоящие режиссеры.
Вмиг погасли юпитеры, и Тургенев уселся в гробу. Ему приносят пирожок и бутылку воды из творческого буфета.
- Может, тебе все-таки выйти из гроба? - спрашивает язвительно Отвратительный.
- В гробу удобней. - И Тургенев с аппетитом начинает вкушать.
В это время к гробу приближается некто молодежный из "Комсомольской правды". Не покидая своего удобного местечка, Тургенев дает ему интервью о проблемах творческой молодежи Мосфильма. При этом он не забывает есть и собачиться с режиссером по поводу последнего кадра. В дискуссию вступают и оба усатых лакея, один из которых, к моему изумлению, оказывается Флобером, а другой (почему-то постарше) - Мопассаном.
И в этот момент Отвратительный видит меня. Глаза его сладострастно сверкают.
- Вот он нам все и объяснит! - радостно объявляет друг моей юности.
Но в тот же миг его лицо становится угодливо-жалким. Я догадался: в павильон вошла Она - жена и суперзвезда. (Следует указать на одно щекотливое обстоятельство: я влюбился в нее с первого дня, как ее увидел. И наконец, недавно получил... так сказать, объедки с пиршественного стола, где, видать, всласть поели. Но все-таки - мечта сбылась.) Под тонной киношного грима и в платье Полины Виардо суперзвезда по-прежнему дьявольски хороша. И мне приходит в голову естественная мысль: провести последнюю ночь - с нею.
- Представляешь, - продолжает Отвратительный, указывая негодующе перстом на гроб, - он все время меня спрашивает: "Неужели этот тип (Тургенев) столько лет любил одну бабу?!" (Теперь он обращается как бы сразу к двоим - к ней и ко мне.)
Я смотрю на порочные губы, на чувственный нос актера, который продолжает есть в гробу. Действительно, куда там "столько лет"! Этот и одно мгновенье за всю жизнь не любил!
Да, это была еще та команда - Тургеневых, Мопассанов, Флоберов!
И я заговорил, как всегда, упиваясь течением своих мыслей. Я пел как соловей, потому что в павильоне стояла Она. Я всегда талантлив, когда рядом есть хоть какая "она".
- Кажется, в дневниках Гонкуров записано: "Тургенев говорил, что любовь - это чувство особой окраски. Он рассказал о совершенно необыкновенном ощущении наполненности сердца. Он описывал глаза любимой женщины как что-то неземное..." - Я говорю и искоса поглядываю на Виардо: обычная высокомерная злость на ее лице уступила место сумрачной тоске. - Эти высказывания Тургенева очень удивили господ Гонкуров, каковые заметили, что ни они сами, ни господин Флобер с его пышными описаниями любви - никогда не умели так влюбляться. (Глаза Виардо совсем расширились, и на лице возникло нечто томное.) Вообще, - продолжаю я, - хорошо бы начать фильм сценкой обеда у тех же Гонкуров в 1882 году. Тургеневу тогда оставалось жить всего год. И вот за одним столом сидит такая компания: Гонкуры, Золя, Доде и Тургенев! И беседуют о смерти.
- Потрясно! - говорит мой друг.
А я с усмешкой отмечаю, как мгновенно опало ее лицо. Она настоящая актриса, и она заранее ненавидит сцену, где нет ее.
А я продолжаю:
- Первым заговорил Доде: "Каждый раз, въезжая в квартиру, я ищу глазами, где будет стоять мой гроб..."
- Блеск!
- Подожди, сейчас вступит в разговор Золя: "После кончины матери мысли о смерти подспудно таятся в нашем с женой мозгу. И ночью в спальне, в свете ночника, глядя на жену, я чувствую, что она не спит и думает о том же. Но оба мы не подаем вида, что думаем о смерти. Из какого-то чувства стыдливости... Бывает, ночью я вскакиваю с постели и стою секунду-другую, охваченный невыразимым страхом". Кстати, после этих слов Тургенев, которому предстояло умереть всего через год и который знал это, сказал: "А для меня это самая привычная мысль. Но когда она приходит ко мне, я отвожу ее от себя вот так. - И тут Тургенев сделал еле заметное движение рукой. - У нас в России человеку, которого может застигнуть метель, говорят: не думай о холоде - замерзнешь".
- Какой кайф, - говорит из гроба Тургенев, - и как вы все это помните?!
Здесь Отвратительный только восхищенно разводит руками. И проникновенно обнимает меня. Глаза его влажны - он легко возбуждается.
- Надо писать эту сцену, а не обниматься, - язвительно замечают из гроба.
- Надо уметь отсняться хотя бы в том, что уже написано, а потом вставлять лишние эпизоды, которые никому не нужны! - слышится металлический голос Виардо.
И, метнув яростный взгляд, она выходит из павильона.
Номер удался. Теперь я не сомневаюсь, что сегодня мы непременно встретимся. И в постели она заставит меня по-клясться, что я позвоню и объясню этому болвану (мужу), "который, как известно, бросается на любую грязную девку и на любую дешевую сцену", что эпизод - лишний! Актриса! Актриса! Как же я люблю актрис! И конечно же, я ей пообещаю, и конечно же, с удовольствием докажу "этому болвану", что сцена лишняя. Грех дарить все эти удивительные слова стаду лакеев.
Когда Виардо уходит, я приглашаю всех соединиться у гроба. И тогда шепотом я произношу главное:
- Тургенев не любил эту старуху... Я говорю о Виардо!
Отвратительный в ужасе оборачивается, но жены, к сча-стью, нет. И он смелеет. Говорит потрясенно:
- Иди на фиг!
- Именно, - продолжаю я. - Просто Тургенев всегда был напуган. Сначала напуган властной матерью, которая била крепостных и не давала ему денег. А потом напуган строем. Однажды, вернувшись ненадолго в Петербург, он был вызван в Третье отделение для дачи показаний по делу революционного народника Серно-Соловьевича. Перед допросом, в виде особой милости, ему дали заранее ознакомиться с показаниями других обвиняемых. И Тургенев записал после: "Я читал эти показания и все время слышал в них заячий крик, который так знаком нам, охотникам..." Вот этот заячий крик... это приближение собак: рвутся... рвутся... слюна брызжет... оскалы! И последний бессильный вопль заячьей поверженной жизни... Эти морды приближающихся псов заставляли Тургенева жить за границей. И он инстинктивно придумал (выработал) любовь и сам поверил в свою версию великой (вечной) любви. Ему нельзя было, друзья мои, "ухилять за бугор" от царизма. Он все-таки был великий русский писатель. Ему нужно было иметь право возвращаться к воздусям родным, к березкам и прочей ностальгии. И тогда была им создана эта удобная история о великой любви. Каковая и самому по душе пришлась, и начальству (любви возжаждал, видишь ли, а не нас, монстров, боится). - И, обняв моего друга, я добил его: - Ну ты же умница, ты сам знаешь: может ли тончайший человек любить старую актрису - тщеславную, скупую и жеманную? Старая актриса - это национальность, а не профессия.
- Не согласен! Не согласен! - завопил Отвратительный и, приникши к гробу, зашептал в ухо Тургенева: - И пусть! Пусть морщинки вокруг прекрасного рта. Но зато кукольное это личико и божественный носик... А глазки...
- А под глазками кожа висит, как сумка у кенгуру, - су-мрачно ответил из гроба Тургенев. И тут он с силой оттолкнул от себя режиссера и истошно завопил: - Здравствуйте, Павел Петрович!
Это в павильон вошло ответственнейшее лицо отечественной кинематографии. За лицом шевелились директор киностудии и рать сопровождающих.
- Здравствуйте, дорогой. - Лицо опрометчиво протянуло руку Тургеневу.
И Тургенев с таким чувством схватил руку начальства, будто решил утянуть его на тот свет. После некоторой борьбы лицу удалось все-таки спасти свою руку, и он повернулся к режиссеру:
- Какие вопросы? Какие проблемы? Ну-ка, давай! В критическом стиле! Он нынче моден!
Отвратительный мгновенно накаляется, лысина его багровеет:
- Проблема - одна: все дерьмо! Заканчиваю картину на дерьмовой пленке, с дерьмовой администрацией, с дерьмовым...
- Это очень плохо, - перебивает лицо. - А то, что заканчиваешь, - очень хорошо. Значит, не все дерьмо? Кстати, что собираешься снимать дальше?
- Что собираюсь? - Отвратительный радостно накаляется. - То, что вы мне не даете двадцать лет подряд! Двадцать лет подряд гноите! - вопит режиссер в модном нынче "критическом стиле".
- Послушай, Александр Иванович... вы о чем-то кричите, а я не понимаю. Поспокойнее и членораздельно: что вы хотите снимать?
- "Женщину из Достоевского"! Об Аполлинарии Сусловой! Двадцать лет я прошу! Двадцать...
- Понял. Ну и снимайте...
- Ха-ха-ха! - саркастически заливается мой друг. - А не дают!
- Кто... не дает?
- Как - кто? Вы! Вы! Вы!!
- Первый раз слышу... Хотя... если положа руку на сердце: по-моему, это не принесет ни нам материального успеха, ни вам славы. Но если такой художник, как вы, мечтает... Да ради Бога! Мы слишком вас ценим, чтобы не дать вам возможность осуществить... Значит, сколько лет мечтаете? - спрашивает он с усмешкой.
- Двадцать... - растерянно отвечает Отвратительный.
- Надо же! Какое постоянство! Снимайте, снимайте, дорогой.
- Так что же... решено?
Мой бедный друг в странной панике.
- По-моему, вы знаете, я не бросаюсь словами... Кстати, кто у вас будет играть Суслову? - Лицо насмешливо глядит на режиссера.
Наступает страшная тишина.
- Да-да, нужна восхитительная молодая красавица, - продолжает лицо, ехиднейше улыбаясь.
Он определенно мне нравится. Мой друг совсем побледнел.
- Ну да ладно, такие вещи с ходу не решаются. Ах, какая нужна молодая красавица!
Следует знакомая церемония страстных рукопожатий, и Тургенев вновь безуспешно пытается утащить в гроб руководящего товарища.
А потом мы сидим с Отвратительным в пустом павильоне.
- Распретили... Распретили! - усмехаюсь я. - Видишь, как замечательно. Ты рад?
- Да они сейчас все разрешают!
- Бедный Д.! - продолжаю я. - Всего-то не дожил... Распретили... Ты думаешь, это... надолго?
Но мой друг не слышит. Мой друг, как всегда, вслух думает о себе:
- Что же делать?.. Двадцать лет не разрешали. Она за это время стала старая. Не могу же я ей этого сказать!
- Да, - говорю я, - не можешь.
- Только я тебя попрошу...
- Да, да, я понял... Никому об этом предложении! И главное, нельзя отказаться, это теперь будет просто смешно!
Он провожает меня через декорации. В опустевшем рыцарском зале уже нет балетных девушек. В полутьме в готических креслах сидят друг против друга сморщенная старуха и усатый старик. Старик читает вслух Пастернака.
Отвратительный усмехнулся:
- Она играла Натали Гончарову в двадцатом году в знаменитом фильме Пудовкина, а он в пятидесятых играл Сталина. Здорово похож, а?
Гляжу, действительно: старый Сталин упоенно читает Пастернака старухе Гончаровой.
- Но что же делать? - продолжает стонать мой друг. - Не могу я, не могу отказаться! Мне больше этого никогда не предложат!.. Проклятый день...
Он уже представил, что его ждет дома.
Мы распрощались, и я оставил его навсегда.
В декорациях моей квартиры меня поджидает суперзвезда в туалете Виардо. Это еще тот вид - госпожа Виардо на фоне моих книжных полок. Бедная, она еще не знает о посещении лица, она вся озабочена проблемой изъятия придуманного мною эпизода.
- Приходи сегодня на спектакль. Мы сможем увидеться. (Как всегда, в повелительном наклонении.)
- Да, хорошо бы нам увидеться сегодня. Завтра в ночь я улетаю.
- И куда же? (Как всегда, насмешливо, так что собеседник чувствует себя идиотом.)
- В Америку.
Ей все-таки приходится удивиться:
- Что это за поездка?
- Туристская. Буду путешествовать...
И я засмеялся. И она почему-то тоже.
Вечер. После спектакля поднимаюсь к ней в грим-уборную. Она просит подождать нежным голосом. Я топчусь в коридоре, выслушивая, как во всех грим-уборных знакомые славят друзей-актеров, дескать, как те гениально играли. Оглушительные звуки поцелуев напоминают хлопушки.
Не прошло и получаса, меня допускают в гримерную - к ней. Она сняла театральный грим и, главное, уже положила новый. Ах, сколько времени это теперь у нее занимает... Но сейчас увядшая кожа нежна, и французская косметика разбросана на столе, как оружие после победного боя. Она царственно разглядывает себя в зеркале, выслушивая мои восторги. Дверь гримерной открыта, чтобы проходящие актеры, обвешанные цветами, полученными от знакомых, слышали, как ее хвалят. Впрочем, играет она, как и должна играть кинозвезда: никак. Но месяц назад я был находчив и в своей статье удачно объяснил, что ее абсолютная неэмоциональность - новое прочтение роли. А тусклый голос, которым она талдычит роль Ранев-ской, - удивительно найденная характерность. С этой рецензии о "Вишневом саде" у нас все и началось. Она называет ее "наша рецензия".
Я разделся у администратора, и мне нужно идти за плащом через сцену. Декорация разобрана. В полутьме тускло светится дежурная лампа. Черная сцена, черный провал пустого зала! Жутковатая картинка! Ощущение, что уже прибыл... туда...
Она выпорхнула из театра в джинсиках, в этакой куртеночке - совсем юная. "Сзади - пионерка, спереди - пенсионерка". Ха-ха!
Отъехали от театра. Я целую ее. Во время поцелуя сквозь прищуренные веки вижу, как она равнодушно глядит вдаль и о чем-то сосредоточенно думает, машинально обвивая мою шею прекрасными руками. Я открываю глаза, и она моментально изображает нежность и желание. Милая, несчастная, никогда никого не любившая экс-красавица. Сотрудница в последней ночи. Довольно удачное завершение тысяч моих собачьих ночей.
Лежим в кровати. Удивительно хороша она в полумраке...
- Снимают фильм по повести Д., - начинаю я.
- Да, "Любовь"... Любовь-любовь... - Она вздыхает. - Как же я хотела когда-то сыграть ее... после "Поезда". Но...
Но "задвинули" в это время бедолагу Д.
А она лежит. Она молчит. Она вспоминает. Она вздыхает... Она, конечно, любила Д. Они все его любили...
Но полторы минуты на воспоминание - окончены. Она приподнимается на локте и начинает говорить... О чем? Естественно, о себе, о своих делах. О чем же еще она может говорить со мной в постели?
- Ты должен это сделать (позвонить) и объяснить ему (режиссеру)... Ты обязан убедить его... (И т. д., и т. п.) Я его ненавижу (это уже об актере - Тургеневе в гробу)... Хотя когда-то я с ним дружила (то есть спала)... Я тогда играла и Нину в "Маскараде", и Дездемону. Как он был красив, куда все подевалось?! Ну, он значительно старше меня (они одногодки, с одного курса)... И вот однажды он возненавидел меня за что-то (стала спать с другим красавцем?)... В "Отелло" он напивался и, дыша винным перегаром, наклонялся надо мной, изображая, как Отелло душит Дездемону. На самом же деле он зверски меня щекотал и сладострастно произносил свою реплику: "Черты лица спокойны". Но что я могла поделать? Если бы я пожаловалась, он задушил бы меня по правде!
Бедная, беззащитная, забитая суперзвезда! Когда ее роли (Дездемона и Нина) осмелились передать молодой актрисе и та начала играть, она грозно встала в кулисах. И когда юная дебютантка выходила на сцену, она зверски щипала ее за задницу. И молодая актриса не смела пожаловаться. Юное дарование предпочитало ходить с синей задницей, потому что знало, что такое гнев этого "беззащитного существа". Например, театральному администратору, который на гастролях осмелился поселить суперзвезду не в тот номер (а ее вечную соперницу в тот), она принесла в кровать коровье дерьмо и аккуратно разложила его под одеялом...
Внезапно я почувствовал бешеную ненависть к ее требовательному голосу, капризному лицу, ненатуральным жестам, к ее вечной ненависти к другим. Мне мучительно захотелось сделать ей больно.
- Кстати, тебе не рассказали?..
Мгновенно она приподнимается на локте. Она маниакально подозрительна.
- Ему разрешили снимать "Женщину из Достоевского".
Тишина. Она долго, очень долго молчит. Глядит перед собой в темноту.
- Странно, что он ничего тебе не сказал, - говорю я.
- Нет. Это не странно. Так же, как не странно, что ты мне это сказал. - И, не давая мне ответить, она продолжает: - Я дала прозвища всем своим знакомым. И все думала: как же мне назвать тебя?.. Тебя, который так часто говорит о добре, о Боге и который самый жестокий и самый злой из всех, кого я знаю. Сейчас наконец я придумала тебе прозвище. Хочешь, скажу? - И торжественно выпаливает: - Церковь Спаса-На-Крови!
Браво! Все-таки она очень умна. Жаль, с последней ночью у нас не получилось.
Я иду по улице. Я понял. Окончательно понял, как я это сделаю. Ведь хорошо говорить: "Решил сделать". Но как? Причем без револьверов и ядов всяких. Не висеть же в самом деле над столом, как мой друг Д. Брр!.. Итак, "несчастный случай"! Слово какое глупое: "несчастный". Счастливый случай... Сейчас я окончательно все продумал. Точнее, начал-то продумывать раньше. Итак, я выбираю - корейца, уложившего головенку на рельсы. Я тоже оставляю себе шансик. Всего один... Значит, "счастливый случай", фургон "Хлеб", который ночью на полной скорости сворачивает в наш переулок к булочной. На полной скорости, ибо ночь и всюду пусто, а он торопится. Я шагну под этот "Хлеб" в самый последний миг, так что только чудом он сможет затормозить. Задача: сделать это решительно, чтобы не стать долгожителем больницы. Я пишу сейчас все это на отдельном листке бумаги, чтобы потом можно было отправить листок куда следует. Не потому, что жалостлив, а потому что... бархат черный напугал на пустой сцене! И лишний грех на душу не беру.
В последний раз я звоню дочери.
Дочь... Зарубки на моей двери. Это дочь растет... Теперь дочь выросла. Потом... она станет седая. Седую дочь и ту маленькую дочь, которую я мерил у двери, в конце жизни будет разделять расстояние в четыре ладони. Четыре ладони вверх по двери - вся жизнь моей дочери...
Итак, я ей звоню. Кстати, жизнь у дочери не удалась и не удастся. Я видел того прыщавого кретина, с которым она умудрилась улечься летом в моей квартире. В той комнате, где зарубки на двери... А потом как-то слышал, как она, злая, жестокая, лебезила, лебезила с ним по телефону!..
Наконец дочь подходит к телефону. Она, конечно, дома и, конечно, одна, значит - не может забыть бросившего ее прыщавого дебила. Или проще: не нашлось других дебилов, которые хотели бы обладать моей дочерью. Мы болтаем о чепухе - о спектакле, который она вчера смотрела. Она выливает поток желчных замечаний, я хохочу в трубку. И вдруг она разражается истерическими рыданиями. Я говорю в ее всхлипывания:
- Не надо хандрить (вранье!), ты умная (тоже, в общем, вранье), красивая (абсолютное вранье), у тебя все впереди (ну и вранье!), ты молодая (и это вранье, человек после девятнадцати уже чувствует себя старым, и так до конца жизни; в двадцать два я был абсолютно стар, в двадцать шесть уже скрывал свой возраст).
Четырежды солгав моей неумной, некрасивой, старой дочери, которую я обрек на жизнь, - прощаюсь с нею. Навсегда.
Я иду спать.
Спал плохо. Ну... как накануне... раннего отлета на самолете. Когда все время тревожно просыпаешься - боишься проспать, не услышать звонка такси. Наконец заснул. Часто думал: что же люди видят во сне... в последнюю ночь? Ничего! Я спал без снов. И проснулся опять как на утренний самолет - в пять утра. Лежу и смотрю... Игра рассвета: бесцветная тряпка на стуле ловит лучи и превращается в нежно-голубое покрывало... Темный халат получает свой кровавый цвет... Идет утреннее обретение красок. В последний раз мир украшается перед моими глазами.
Впрочем, теперь уже все будет - в последний раз.
Лежу и думаю о плане дня... У меня есть друг - шахматист. Этот чудак всегда так долго думает перед первым ходом, что попадает в цейтнот еще до начала игры. И как-то он объяснил мне: "Когда сидишь перед доской с нетронутыми фигурами, ощущаешь такое количество возможностей. Так жаль соглашаться на знакомый ход. Ну, сделаю ход е-2-е-4, а он ответит я уже знаю как. И мы разыграем "Сицилианскую", и я у него выиграю. Ну, и что? А хочется и "Сицилианскую", и "Индий-скую", и "Ферзевой".
О, если бы играть сразу несколько партий! О, если бы жить сразу несколько жизней!.. И сразу несколько "последних дней"!..
Итак, я иду на свой обычный бег трусцой. Благодаря этому бегу я доставил на финиш свое тело сильным, я вырастил до предела свою здоровую, мощную плоть. Есть что на бойню доставить - на корм червям и листьям!
Бегу в парке. Парк этот - заповедная дача: стоят высокие сосны, какие-то диковинные лиственницы. Я бегу среди деревьев с белыми табличками: "Опытный участок высажен студентом Д. Прянишниковым в 1896 году". Боже мой, конец века, они сбросили на землю студенческие тужурки, закатали рукава батистовых сорочек и сажают деревья в будущее. А по голубому небу бегут величественные облака... Я бегу им навстречу под облаками будущего, двадцать первого, века, под опасными облаками с ненадежным дождем. Я бегу среди опавшей листвы. По деревьям скачут белки. А что, если это не белки, а они, студенты 1896-го, превратившиеся в белок? Скачут тут себе на посаженных ими деревьях... Ах, как хорошо дышать. Как высоки кроны... трепещут... шевелятся. Все-таки самое прекрасное для меня на земле - это были деревья. "Как чуден Божий мир, как Божий мир прекрасен..."
Мой последний забег закончен. Я благодарю парк и прощально машу рукой белке-Прянишникову.
Дома непрерывно звонит телефон. Наверняка это Отвратительный. Мой бедный друг! Я думаю, он решил отказаться. Достаточно ей было вернуться домой... Она серьезная женщина. С ней шутки плохи.
И сейчас он названивает мне посоветоваться. А в мыслях только одно: "Больше этого мне никогда не предложат". Конечно, не предложат. В твоем возрасте пора выбывать из игры. Пришла новая команда, их жены и их любовницы. Он знает это. Впрочем, он еще раз двадцать переменит свое решение и раз двадцать струсит. И в конце концов она победит. Он не снимет этот фильм. Счастливый Достоевский. Прощай и ты, суперзвезда, точнее, до встречи. Единственная осуществившаяся мечта моей жизни. Больше всего на свете я хотел быть с тобою и с тобою мне было хуже всего. Я даже не помню запаха твоих волос... Опять банальность!
Полдень. Сжигаю листы дневника... На полу остается один листочек. Все-таки интересно, что же осталось от целой моей жизни? Поднимаю не без волнения - как тянут карту из колоды.
"Май. Самарканд. Могила Тимура. Рассказ о Есенине".
"Приехал в Самарканд и сразу пошел смотреть могилу Тимура. Тимур похоронен в мечети Гур-Эмир. Владыка мира велел положить себя под скромным надгробием в ногах у нищего дервиша. А потом в двадцатом веке археолог Герасимов решил вскрыть могилу Тимура, чтобы по черепу воссоздать скульптурный портрет хромого бога войны. Он умудрился открыть гроб в ночь на 22 июня. И как шекспировский могильщик в "Гамлете", он бросил на стол череп бога войны, как пустую консервную банку. И удар черепа о стол совпал с первыми выстрелами войны. Говорят, старики его предупреждали. Старики узбеки в тюбетейках и ватных халатах... История любит совпадения. Секретаря Линкольна звали Кеннеди, а секретаря Кеннеди Линкольн. Первый Романов был коронован в Ипатьевском монастыре, а последний расстрелян в доме купца Ипатьева. Любопытно?
Теперь "Рассказ о Есенине". Поэт мечтал побывать в Персии. Какой-то чекист в Баку спьяну пообещал перевести поэта через границу... И вот ночью Есенина привезли к безымянной реке, где поэта ждал проводник. С величайшими предосторожностями они перешли вброд реку. "Мы в Персии", - сказал проводник. Их ждала телега. Поэта уложили в телегу, закрыли тюками и долго куда-то везли. Был рассвет, когда они въехали в село. Есенина привели в дом, и провожатый сказал: "Ты не должен никуда выходить из этого дома". Весь день счастливый поэт провел в маленьком прохладном доме. Он глядел через окно на улицу, видел девушку под чадрой, слышал, как звал ее мужской голос: "Шаганэ... Шаганэ!" Так, не выходя из дому, он прожил в Персии целый день и весь этот день писал стихи. Ночью с предосторожностями его вывели из дома, погрузили в телегу и до утра везли обратно в Баку... Деревушка, где побывал поэт, как вы уже догадались, была далеко от персидской границы. Это была обычная азербайджанская деревня в стороне от Баку..."
Ну что ж, деревушка, где побывал я на этой земле, тоже была далеко от персидской границы. Жаль только, что я ничего не написал в этой деревушке. А если за тем меня туда и привозили?.. Фраза! Опять фраза! Все фраза!
Решил прогуляться перед последним обедом.
Выхожу на улицу этаким гостем, с любопытством разглядываю идущих мимо людей. Куда-то несутся, толкаются! Снуют, открывают какие-то двери, наполняют за дверями свои сумки, вновь появляются из дверей и бегут их опорожнять, и снова появляются. Иногда они замирают, столкнувшись друг с другом. Останавливаются, забалтывают друг друга, после чего вновь бегут, бегут, бегут.
Я понял: сделаю, что задумал. Ибо я уже потерял смысл жизни: я уже с вами не живу. Остановите Землю, я хочу слезть.
Я возвращаюсь домой, ем теплую жидкость, которую всегда называл супом, пью из бутылки отравляющее вещество, которое всегда называл вином. Оно приводит мой мозг в возбужденное состояние. На второе я ем мясо кем-то убитого быка. Его убили, чтобы другое животное - я - набивало желудок. Я представляю, как можно описать всю эту смешную череду убийств для наполнения желудков. Идея жизни, то есть идея наполнения желудков, связанная с убийством. После этой очередной серии банальных мыслей - вдыхаю в легкие еще одно отравляющее вещество. И приступаю к родовым бумагам...
В десятом классе я узнал, что я дворянин, и притом очень знатного рода. Отец мой, естественно, утаил от меня (как и от анкеты) свое дворянское происхождение. Тогда с этим было строго. Наш родственник, известный художник (кстати, герой рассказа друга моего Д.), при полном одобрении семьи был вынужден устроить в сумасшедший дом свою чересчур говорливую тетю, вечно болтавшую о муже-камергере. Когда ее увозили на телеге (на автомобилях тогда ездило начальство, в психбольницу везли на лошадях), тетка яростно кричала из облака пыли своему племяннику: "Все равно камергер! Все равно камергер!"
В пятидесятые годы, в не совсем подходящее время, мой отец, тихий бухгалтер, вдруг начал составлять нашу родословную. Он был очень странный человек: любил две вещи - футбол и все живое. Именно все: слонов, змей, гусениц, муравьев... Когда отец видел, как я бегаю с сачком за бабочками, ему становилось плохо. Сколько раз безутешно рыдал я в детстве, находя очередной сачок варварски сломанным.
Однажды отец узнал, что мать собирается делать в квартире дезинфекцию: в ящичках его стола появились малюсенькие рыжие муравейчики. Отец пришел в ужас и решил спасти их. Целое утро он собирал муравейчиков в спичечные коробки. По дороге на работу он сделал крюк - зашел в знаменитый Александровский сад у стен Кремля. В те баснословные времена сад усиленно охранялся, ибо за стенами Кремля жил и работал... В стране бушевала нескончаемая эпидемия колорадского жука, каковая в очередной раз низвела прекрасные урожаи до минимума. И вот в такое-то время соответствующие сотрудники, охранявшие сад, с изумлением видят, как некий человек высаживает из спичечных коробков на зеленые кусты главного сада Москвы... ну, явно... явно этого самого жука! Излишне говорить, где очутился мой бухгалтер. Смехотворное объяснение, что он спасал муравьев от дезинфекции, было решительно отвергнуто. На следствии выяснилось и утаенное им дворянское происхождение. Короче, лишь в пятьдесят шестом году он был реабилитирован. Когда он вышел, единственное, что беспокоило его и чем совершенно он измучил соответствующие учреждения, была судьба конфискованных муравьев. В то время к просьбам несправедливо обиженных относились чутко. И целая комиссия билась над вопросом, что же случилось с муравьями в коробочках.
Выйдя, отец продолжал работать бухгалтером и писать свой замечательный труд по истории нашего рода. Наш род восходил к князю, отъехавшему из Литвы. Тогда знатные роды "ходили" между Литвой и Русью. И знаменитый князь Курбский бежал в Литву именно в те годы, когда наш предок бежал из Литвы на Русь.
Его потомок, некий безумный фельдмаршал, во времена Екатерины имел разные неприятности за то, что "грыз солдат". Этот грызун был человек странной жестокости: во время турецкой кампании он сжег целую деревню, потому что крик детей и гавканье собак мешали его послеобеденному сну. Это произошло на Черной речке. Впоследствии сын его был убит крепостными в своем имении в центре России, когда он переезжал речку, тоже носившую название Черная. С тех пор в нашем роду редко кто умирал своей смертью. Другой сын, знаменитый генерал Павлова царствования, был отравлен, внук сошел с ума, повесился, а правнук, известный дуэлянт, никак не мог родить наследника - все его дети умирали... Когда сей дуэлянт был все-таки застрелен на дуэли (легко догадаться, что это произошло в Петербурге на знаменитой Черной речке), на его столе нашли странную бумагу. Слева шли фамилии двенадцати человек, убитых им на дуэли, справа - имена двенадцати умерших его детей. Под списком была подведена черта и написана фраза: "С Богом в расчете!"
Единственный, кто умер своею смертью, был младший сын фельдмаршала, мой прапра - граф Евгений Ч., Дон Жуан, вольтерьянец и дипломат. Подробности о нем я узнал от тети Ани.
Тетя Аня явилась в нашу семью как бы с того света... Случилось это в хрущевские времена, когда впервые из-за границы начали появляться те, чье существование тщательно скрывалось, чьи имена никогда не произносились. Эмигранты.
Тетя Аня была в числе самых первых. Она приехала в Ленинград из Швеции и сразу пошла в справочное бюро. Она называла даты рождений, и девушка в окошке изумленно сказала: "Какие же они у вас все допотопные". "Именно до-потопные", - усмехнулась тетя Аня. Потом она гуляла по Ленинграду, и ее поразило, каким маленьким стал ее город. Она шла мимо миниатюрных дворцов Растрелли с расстрелянными обитателями и изумленно шептала: "Растрелли... расстрелы... Это все было предначертано?" Наконец с замиранием сердца она направилась по адресу своего кузена - красавца и знаменитого футболиста 1905 года.
Дверь открыл он сам. Он совершенно не изменился. С некоторым испугом он смотрел на улыбающуюся старуху. И в следующее мгновение тетя сообразила, что открывшему дверь... двадцать лет! Когда она услышала: "Папа на футболе" - она поняла, что пришла туда. Легко догадаться, что юноша, открывший дверь, - был я.
Я был при их встрече. Они сыпали именами: Боря... Зина... Саша... Боря был Андрей Белый (Борис Бугаев), Саша был Блок, Зина - Зинаида Гиппиус. Они рассказывали друг другу волнующие новости полувековой давности: "Радзевич женился на Маше Булгаковой... да, да, на дочке религиозного философа! Они вместе приехали в Берлин... потом в Радзевича влюбилась Марина (Цветаева), а потом Марина подружилась с Машей..."
Через неделю тетя Аня уехала, потом объявилась вновь и привезла листочки, покрытые удлиненными буквами, написанные этаким каллиграфическим почерком, которому обучали в русской классической гимназии.
Итак, вот они - листочки, написанные тетей Аней:
"Женя, мой кузен, был назван в честь своего прапрапрадеда графа Евгения Ч. Я была влюблена в Женю. Всегда.
Мы уезжаем с бала. Женя в классической позе тогдашнего влюбленного - стоит на одном колене, застегивает мои ботики. О, эти ботики! А я жду. Я жажду. Но он поднимает лицо. Насмешливая улыбка. А потом тот баснословный вечер, навеки исчезнувший в петербургской ночи... С кружащейся метелью, с Рождеством, с барышнями на санках. В этом Рождестве тонул такой молодой тогда наш мир.
Холод петербургской квартиры. Венецианские окна на Неву. Мужчины и женщины за ломберным столом. Все это кажется сейчас прекрасным. А на самом деле мы подолгу пили чай и бесконечно философствовали, как Вершинин в "Трех сестрах". И скучали, скучали, скучали...
А вот и Женя, уже в новехонькой офицерской форме - на фронт едет. Стоит в дверях, скрестил руки на груди, как Чаадаев, и насмешливо слушает мой бессвязный лепет. И все это уходит, тонет в метели...
Революция! Мы с княгиней Багратион-Мухранской, попросту Мусей. В пустой брошенной усадьбе. Никого, крестьяне ушли. Мы живем, как Пятница и Робинзон, - натуральным хозяйством. В одну комнату стащили всю мебель. Топим стульями. Я научилась разбивать их топором. На камине головной убор индейца - принадлежал брату Коле. Коля убит в Пинских болотах. На веранде валяется вырванный из рамы парадный портрет императрицы Екатерины Алексеевны... По холсту нацарапано ругательство. Кто-то побывал здесь до нас. И еще может прийти... Мы решаем уйти завтра обратно в город. Ночное зарево: город горит, в городе банда. Мы спим вдвоем не раздеваясь в огромной родовой постели, где была зачата Муся и ее предки.
Пришли утром. Я вышла, чтобы растворить заднюю веранду. И увидела страшного старика в бушлате. С черным флагом, на котором неумело, по-детски нарисован череп. Мой крик: "Муся! Муся!" И треск - разбили парадную дверь. Я выбегаю во двор. И - мимо них. И вдруг - что-то неописуемое... со свистом, совсем рядом! Тогда я не поняла, это был первый выстрел в моей жизни. У ворот стоял другой матрос и смеялся. Он раскрыл объятия. Я бегала, а он ловил. И вот тут, у ворот, я и увидела Женю.
Мы сидим с Женей в гостиной.
Я. А где Муся?
Он. Она придет.
Все как в Петербурге: мы чинно беседуем, только Женя в бушлате и говорит: о ненависти к своему классу, о величии анархии.
- А где Муся?
- Она придет.
- А ты заметил? Усадьбу не тронули.
- Потому что помещик был хороший, - говорит он усмехаясь. - Это у Герцена: Пугачев захватил какую-то усадьбу. И приводят под его светлы очи старушку помещицу. Та ни жива ни мертва. "Что скажете про барыню, мужики?" - обращается Пугачев к крестьянам. "Хорошая у нас барыня, грех что другое сказать". - "Ну, вот и хорошо, царь тебя милует", - говорит Пугачев барыне. Старушка даже заплакала и на радостях бегом в дом, стол накрывать Пугачеву. Но видит Емельян, мужички-то насупились. "Что такое, мужики?" - "У всех людей бар вешают. А чем мы хуже?" - "Так ведь она у вас хорошая, сами говорили". - "Хорошая, а кто говорит, что нехорошая? Зачем неправду говорить? Но у других бар вешают, мы-то чем хуже?" И ведь повесили старушенцию...
Он был в исступлении. Безумный! И я поняла наконец, на кого он похож. Боже мой! Ставрогин из "Бесов"! И в этот миг я услышала женский вопль, давящийся вопль - когда рот ладонью... И хохот и возню за стеной. Я бросилась к двери, но Женя схватил меня. Так в первый раз я оказалась в его объятиях...
Сколько лет прошло. Муся мертва. Она иногда приходит ко мне по ночам перед моими несчастьями. Вдруг я просыпаюсь посреди ночи и вижу: Муся сидит на моей кровати. И смотрит в стену. Никогда на меня не смотрит. Посидит, посидит и уйдет...
Потом... Потом я живу в семье художника в Новгородской губернии. В одну из ночей появился Женя. Он знал художника по Петрограду. Художник спрятал Женю в погребе. Самое ужасное, я ничего им не рассказала - ни про Мусю, ни про отряд. Женя - обросший, оборванный, в глазах страх. И я не сказала.
В одну из ночей Женя пришел ко мне. Он не любил меня. Просто из страха, чтобы я молчала. Но я любила его. Через два дня Женя ушел.
Потом я нашла наконец своего отца. Мы соединились... Сибирь, армия Колчака. Потом отступление вместе с чехами. А дальше мы все время бежим, куда-то бежим. По Сибири к Владивостоку с чехами. Через Владивосток на каком-то суденышке уже с русскими, бежим почему-то через Цейлон. Страшная жара на пароходе. Мы все время едим бананы, это единственное, на что у отца хватает денег. В Коломбо я увидела негра-еврея. Помню, я так удивилась. В Адене мы сошли. И добирались оттуда до Праги, где у нас были родственники.
В Праге отец, как положено русскому человеку, тут же начал идейно воевать. Он был кадетом, поэтому поссорился с монархистами. Отца отовсюду выгнали. Он не знал ни слова по-чешски.
В Праге мы познакомились с казачьим есаулом Никишкой. Никишка держал русский театр. Хитрый казак сообразил, что разбитые чешские легионеры - их было много тогда в Чехии - полны ностальгии по России. Что делать, Россия - это навсегда. У всех! И Никишка собрал труппу из несчастных русских интеллигентов, ни слова не понимавших по-чешски. Здесь были профессора, приват-доценты, адвокаты, их жены, их дочери, их сыновья. Он ездил с нами по стране. Мы играли по-русски Чехова - "Вишневый сад" и "Три сестры". Как мы рыдали, играя эти пьесы-воспоминания! Ведь все это было! Недавно было. И сразу, вмиг - нет!
Никишка не хотел платить даже за наш постой. По окончании спектакля он выходил на сцену и объявлял: "Дорогие люди! Приютите у себя на ночь несчастных бездомных. Мы все когда-то были очень богаты и жили в таких усадьбах, про которые мы вам сейчас представили". И нас разбирали по домам. Семейных брали неохотно, старались заполучить одиноких молодых актрис. Что я там пережила!
И опять мы куда-то едем. София. Отец там нашел каких-то родственников. Здесь он умер, а я познакомилась со своим будущим мужем. От него я узнала о Жене. Он сказал, что Женя в Болгарии. Я не удивилась, я знала, что обязательно увижу Женю. Муж выступал в кабаре и пел песни "под Вертинского". Потом он бросил работу и стал могильщиком. Мы жили в доме у кладбища, и я очень боялась. По ночам к нам заходили какие-то люди. Оказалось, муж участвует в движении "За возвращение на Родину". Естественно, это движение тут же начало бороться с другими движениями. Другое движение хотело военного похода в Россию. Мало им было! Потом они начали нападать друг на друга. Однажды муж и его люди напали на монастырь в Велико Тырново, где жила верхушка врангелевцев. Они подожгли монастырь. И стреляли в офицеров, выбегавших в нижнем белье. Я помню, муж вернулся и сказал: "Женя убит в монастыре". Я не поверила.
Через неделю в Софии во время совещания в кафе был убит мой муж и все руководители движения "За возвращение". Они были застрелены - зверски застрелены. В них продолжали стрелять, уже в мертвых, а потом изрубили шашками.
Я вышла замуж второй раз - за русского врача. И опять мы куда-то ехали, разжигали где-то эмигрантский примус. И чего-то все ждали. Наши вещи все время стояли нераспакованными.
Почему-то мы очутились в Копенгагене. Здесь была маленькая русская колония. И здесь я встретила петербургского знакомого, который рассказал, что Женя жив: он живет отшельником в Бачковском монастыре в Болгарии. Потом мы опять куда-то бежали, потом опять оказались в Праге. С нами была нянька мужа, рязанская старуха, вывезенная из России. Все предки старухи служили предкам мужа. В это время Прагу заняли немцы, началась война с Россией. Муж стал пожарником, чтобы не служить немцам. Рязанская старуха никак не могла понять, где она живет и что происходит. И когда немецких офицеров обслуживали в лавках без очереди, старуха смертно ругала их по-русски самыми страшными словами. Однажды она не вернулась. После этого муж переправил меня в Швецию. Потом немцы стали уходить из Праги. С ними почему-то ушел муж, который никогда им не служил. Он дошел до границы и повесился в гостинице. Мне сказали тогда, что в этой гостинице повесилось много русских офицеров. И опять я услышала имя Жени.
Представляете, что же я испытала, когда мне дали в Ленин-граде Женин адрес. И я увидела его целого-невредимого. По-моему, он совсем не изменился. Только стал старый, у него очень старые руки - и они дрожат. Мы сидели и вспоминали наших знакомых и ту снежную петербургскую ночь. Я очень хотела ему сказать: "Ах, я вас ждала целых полвека. Другая на моем месте давно бы померла".
Оказалось, Женя никуда не уезжал из России. Великолепный Женя - Чаадаев, анархист Ставрогин - всю жизнь проработал скромным бухгалтером в учреждении. Он любит животных и ходит на футбол. И пишет никому не нужную историю нашего рода, историю класса, который когда-то так ненавидел. Я подарила ему все мое богатство: вещи, принадлежавшие его прапрапрадеду графу Евгению Ч., в честь которого и назван Женя. Они хранились в нашей семье, и я пронесла их через все пожары, смерти, квартиры, страны. Потому что любила Женю. А это всегда была как бы память о нем".
Эти вещи сейчас в моей комнате. На стене напротив стола - портрет графа Евгения Ч., писанный в Венеции в 1779 году.
Кстати, я был в Венеции. Еще до того, как увидел портрет графа. Это была туристская поездка по Италии, которая произвела на меня самое грустное впечатление. Все время нас водили толпой осматривать знакомые картины, которые были ужасно похожи на репродукции. И не давали, черти, смотреть: все время маячила перед тобой чья-то потная спина и вопили экскурсоводы на непонятных языках.
Для меня Венеция началась с какой-то мрачной лавки, где я купил вечный венецианский сувенир - стеклянную гондолу с уродливым гондольером, который замахивался веслом, будто мечом. На площади Святого Марка было очередное наводнение, и туристы, задрав штаны, босиком плелись осматривать собор. На башне Ратуши два железных безумца лупили по какому-то тазу, отсчитывая вечные часы вечного города. Куда бы я ни поворачивался, всюду торчал лев с задранным хвостом, который почему-то символизировал кроткого евангелиста Марка. Жирные голуби, похожие на ворон, хищно сидели посреди вод на пустых столиках уличного кафе. Ждали, когда смогут взлететь с безумным плеском крыльев и всласть обделать сверху жаждущих фотографироваться туристов.
Через год, когда я впервые увидел портрет моего прапра, случилось странное - Венеция вернулась. По ночам мне стал сниться Большой канал и некое палаццо на канале. Я ступал на его мокрые ступени, вода входила во дворик, плескалась у стен, увитых диким виноградом. Полный странного очарования дворец выплывал из прошлого. Этакий благородный остов, хранящий никому уже не нужные тайны. И я вспомнил, как дрогнуло сердце. И как странно я почувствовал, что имею, имею к этому дворцу какое-то отношение!
Смотрю на автопортрет моего прапра на стене.
До скорого свидания, дорогой родственничек!
Однако я молодец! Так увлекся, что абсолютно забыл о... Ха-ха! Клянусь! Совершенно сумел забыть!
Как медленно течет время. Чем заняться? Надо с кем-нибудь попрощаться... Ан нет! Нет на земле ни единой женщины, ни единого мужчины, с которыми мне хочется сейчас проститься... Вообще ненавижу мужчин. С мужчинами мне скучно. (Вот уж не могу понять женщин: как они могут путаться с такими ублюдками?) Но и с женщинами мне невесело: когда она в моих объятиях (нужно написать "изнемогает", а не могу, смешно, напишу лучше "корчится"), я уже заранее презираю ее за то, что она с такой мразью, как я...
На многолюдных научных конференциях я тоже всегда один. И чтобы не подумали, что я один оттого, что всем неинтересен, - окружаю себя стеной этакого высокомерия: дескать, страшусь, что опять навяжетесь, дружбу вашу скучную предложите, в разговоры кретинские пуститесь! Но никто не навязывается и в разговоры не лезет. Так и хожу один с высокомерными своими мордасами. Ну а если кто случайно все-таки ко мне обратится, - меня уж не оторвать. Речи так и текут из меня, хотя потом бывает ужасно стыдно.
Помню последнюю конференцию по драматургии Чехова. Дело было почему-то в Таллине, хотя Чехов там вроде никогда не живал. И вообще дался им этот Чехов: уверен, они ни одной пьесы его не прочли, в театре все посмотрели. Я во всяком случае. А я не хуже других. Не хуже. И тоже интеллектуал. Все мои статьи переполнены цитатами из Чехова, Достоевского, Рабле, Свифта, Эразма Роттердамского. Никогда их не читал. Даже Достоевского. Так, пробежал все эти скучные его завывания. Только Легенду о Великом Инквизиторе прочел... Здорово! Но ведь все это давно было где-то сказано, тысячу раз написано, общеизвестно!
Но откуда тогда цитаты из всех этих писателей в моих статьях? Из чьих-то других статей. Авторы которых, уверен, в свою очередь, тоже взяли эти цитаты из... "Ах, Рабле! Он же гений!" - "Ах, почему Достоевскому памятники не ставят?" Ну, давайте ему памятники ставить! Ну, давайте! Ставьте! Только на цоколе написать не забудьте: "Феде Достоевскому от благодарных бесов!" Кстати, я один из первых начал кричать о Достоевском. И тогда вот этот анекдотец про надпись на цоколе то ли сочинил, то ли присвоил - уж не помню.
Столько я насочинял и присвоил! Помню, написал от души статейку о Достоевском. Смелую по тем временам, "впереди прогресса" написал. И потом сам испугался. Как всегда! Так что пришлось забавным путем пойти - донос на свою статью самому же сочинить. Успели вынуть статейку из журнала!..
Последнее время полюбил одиночество. Даже на спектакли перестал ходить. Поговорю по телефону с завлитом - и готова рецензия. Это очень украсило мою жизнь. Потому что я (уверен, как и большинство театральных критиков) больше всего на свете не люблю, презираю, ненавижу это пошлое, ненатуральное, старомодное искусство - театр! Когда я вижу, как они придуряются на сцене другими людьми, мне хочется хохотать во все горло... Ну, да ладно. Пора уходить из дому... Ах, да - о чеховской конференции.
Так вот, ходил я там один с гордо закинутой головой, но никто не замечал моей гордости. Потому зашел я в бар, где сидела теплая компания наших дерьмовых Сенек. И переливали свои глупости из пустого в порожнее. Один меня особенно разозлил наглой громкой речью и вертлявым женским задом. Но еще больше тем, что полуобнимал некую юную чеховедку, которая мне тогда очень нравилась. Итак, я вошел в бар и посмотрел на них с открытым презрением (втайне надеясь, что они заговорят со мной). Но они были увлечены своими разговорами. Усмехаясь и показывая, как я их всех презираю, я отошел со своим кофеем и занял столик рядом. Я вынужден был пить отвратительный кофе и вдобавок слушать этих кретинов. Рассказывали "интересные истории".
Вот одна из них...
- Я был тогда женат, - рассказывал наглый голос, - на знаменитой певице (общий хохот почему-то). Она была, как вы знаете, безумно популярна в те годы - и в нее влюбился зек, уголовник. Он все время присылал любовные письма из лагеря (опять все хохочут, а визгливый голос продолжает). И вот однажды звонок. Открываем. В квартиру входит молодой красавец с очаровательной юной женщиной. Как вы уже догадались, к нам пожаловал зек, автор писем. Он получил свободу, женился и примчался со своей молодой женой навестить нас (взрывы идиотского смеха). Что делать? Моя певица в бешенстве, а мне интересно. И я приглашаю всех в ресторан. В ресторане зек отводит меня в сторону и объясняет: дескать, он все еще безумно влюблен в мою жену и просит только одного: возможности ей это высказать. И пусть-де она сама "выбирает между нами" (тут рассказчик хохочет первым, следом визгливый хохот остальных; а я представляю, как он тогда перепугался!). Мямлю что-то в ответ насчет его собственной молодой и прекрасной жены. "Да какая она мне жена? - вдруг говорит зек. - Я по-знакомился с ней сегодня ночью в зале ожидания специально, чтобы взять ее к вам. Ну, чтобы ты меня не боялся (он уже со мной на "ты"). Но если она тебе нравится - пожалуйста... Только устрой мне встречу с твоей женой, корешок!"
Сюжет заканчивался моралите: влюбленного зека вместе с попутчицей с позором изгоняли из ресторана. А я представил, как вспоминала ночью всю ситуацию певица. И, глядя на своего жалкого Сенеку рядом на ложе, как ненавидела его!.. И как елозил на ложе сам Сенека, не в силах забыть заманчивое предложение.
Тут послышался новый голос.
- У меня есть знакомый художник, - добро рассказывал новый Сенека. - Ну, совершенный псих, у него подруга тоже безумная. Так вот: они потрясающе ходят вдвоем по улицам. Все время теряют друг друга и опять находят. И так по сто раз за прогулку! (Вежливый смех: не поняли.)
А я вдруг увидел этого художника: в вечной солдатской шинели, с "Дымком" во рту, с синяком под глазом. Огромный, тяжелый, и рядом с ним нечто маленькое, щенячье, худенькое. Они идут по улице. Их разделяет толпа, и безумный художник остается один. Один! Один!.. Вы, ржущие сукины дети, разве вы знаете, что такое один? В ужасе он бросается в чужую толпу - искать подругу! И находит ее в водовороте улицы: она стоит, испуганно прижавшись спиной к стене, как брошенная собачонка. И вот их встреча, обретение! И вновь разлучает их толпа... И опять страдание, одиночество!.. И опять радость! Радость соединения! Они не одни! О Боже, только за эту прогулку они испытывают больше счастья и боли, чем вы за всю вашу никчемную жизнь! И я решаюсь им это сказать, объяснить. Я поднимаю голову, но, к счастью, сталкиваюсь с подозрительным взглядом хорошенькой чеховедки.
- Тише, - говорит она, и все за столом сразу умолкают. И опять раздается ее шепот: - Подождите! Он сейчас уйдет...
Как я бежал оттуда! Так вот, смазливая тварь: ждать долго не придется. Он очень скоро уйдет.
В последний раз вынимаю листки из пивных коробок.
До свидания, Д.
До встречи... уже завтра - там за рекой, в тени деревьев.
Ну вот и последний листочек - "Поминки Д.".
"197... года, февраль.
Поздним вечером, похоронив Д., то есть опустив его тело в заколоченном ящике в мерзлую землю и скорбно потоптавшись в снегу среди могил, мы, друзья его, поехали на поминки.
Поминки происходили в Серебряном Бору на даче у Лысого и Отвратительного. Дачу эту Лысому и Отвратительному сдавали на зиму родственники некоего знаменитого генерала.
Посередине огромного стола возвышалась конная статуя самого генерала. Бронзовый конь скакал среди фужеров и бутылок, и генерал грозно замахивался на нас саблей наголо. С комода глядело уже аллегорическое изображение полководца, созданное, видать, за рубежом. Бронзовый юноша, мерцая обнаженными ягодицами, давил одной рукой зловещую гидру, а другой опять же замахивался саблей наголо. И с консоли на нас мрачно смотрела гигантская голова полководца, мучительно напоминая голову Черномора из оперы "Руслан и Людмила".
Итак, мы все уселись среди бронзовых генералов: Д. любил причудливое, он остался бы доволен обстановкой своих поминок. И вообще, в присутствии за столом бронзового военного героя было нечто фрейдистское и, я бы сказал, справедливое. О, наше военное младенчество: мать тащит меня в бомбоубежище, я схватился за ее руку, другой она прижимает к груди младенца брата. Но вот что-то случилось, грохот, все рушится, я задыхаюсь в пыли, вопли людей, и мать вдруг бросает мою руку, и я вижу ее ноги в тапочках, она кричит мне: "Беги, беги за мной!" И я, давясь воплем, бегу с протянутой рукой за ее юбкой, впервые брошенный в этом мире.
...Мы сидим кружком, военные дети, усталые, седые, старые дети. Какие стали у нас лица, будто сквозь аквариум рыбы на дне. Мы спим наяву и ждем "ничего". Ах, заграничные господа, ждущие своего Годо! Ждать Годо - это полбеды. А вот вы попробуйте ждать "ничего".
- Я назвал бы всех нас - "задвинутое поколение". Ящики внутри комода, - шепчет мне в ухо Лысый и Отвратительный.
А они все приходили, друзья Д.: поэты и прозаики, режиссеры и художники. Их не печатают, им не дают снимать и выставляться; а может, проще: они уже давно ничего не пишут, не снимают и не выставляют. А может, совсем просто: они все пишут, все снимают и все выставляют, только этого уже никто не замечает. Все это - внутри комода. Вот сидит тот самый знаменитый Х., поэт Х. Он теперь всем известен, только я его не читаю. Не так давно он пожаловался редактору молодежной газеты, дескать, мало его печатают.
- А зачем тебе много печататься? - спросил друг редактор.
- Милый мой, когда поэта не печатают, они его забывают (они, то бишь читатели, "народ").
- Пойми, - улыбнулся редактор. - Чем больше мы тебя печатаем, тем больше они тебя забывают.
А люди все приходили. Какие-то уже совсем никому не из-вестные (один даже у всех спрашивал: "А чего это вы тут собрались?").
Кто-то привел японскую скрипачку. Она училась в консерватории и жаждала неофициального общения. По-моему, она думала, что у нас здесь будет концерт, и пришла со скрипкой. Но мест за столом не было, и ее определили на шкаф. На огромный шкаф карельской березы.
Выпили. Еще выпили. И тогда меня осенило! Я встал и начал речь:
- Мы все должны вспомнить последнюю встречу с ним. Это необходимо, чтобы понять, зачем он нас сюда собрал. Ибо нас всех сюда собрал он. И раньше, чем мы поймем зачем, мы просто не сможем выйти отсюда. Он нас не выпустит, поверьте.
Наступила тишина. Кто-то пьяный вскочил и рванулся к двери.
- Не надо! - воскликнула Прекрасная Муза. - Если дверь откроется - я повешусь. Мне будет сниться по ночам эта страшная запертая дверь, за которой стоит он. - И она поднялась и сказала: - Я расскажу свою последнюю встречу с ним.
Ей было за сорок, нашей состарившейся Музе, но в свете свечей это было незаметно. И опять она была раскрасавица - девочка времен славы Д.
- Первый раз я увидела Д. совсем юной. Боже, как я была тогда добродушна и толста. И как он был зловеще худ. Я не смела стоять с ним рядом, у меня было чувство стыда, будто я захватила его здоровье. Я носила тогда в себе обжигающую любовь ко всем, любовь-жажду! И все вы, окружающие, - она прелестно опустила глаза долу, - пытались пользоваться этой жаждой, все, кроме него! В последний раз я увидела его два года назад. Я вернулась из Франции, шел снег. Он подошел ко мне в Доме литераторов и начал рассказывать повесть про какого-то летчика, который куда-то летел. Рассказ страдал кон-кретностью и оттого был мучителен для меня. Я смотрела на него, пытаясь отыскать в этом полысевшем, несчастном, задыхающемся того прелестного, худенького Керубино. А "он - не он" вдруг оборвал рассказ и сказал мне: "С вас причитается". Он был пьян, и, естественно, я решила, что он просит денег. Я покраснела и дала ему, кажется, десятку. Он взял десять рублей и пошел прочь, оставив меня с моим стыдом - стыдом "имеющей деньги". А я пошла в другую сторону. И вдруг меня настигло в спину как возмездие: "Что вы наделали!" Он глядел на меня: "Я думал, уж вы-то меня поймете. Я не денег просил. Я ответного рассказа просил. Мне нужен рассказ о Любви. Уж вы-то, я думал, поймете".
- У цели! - заорал я. - Кто из нас расскажет о такой же последней встрече? Точнее, кто из нас не расскажет вот о такой же последней встрече? Обратите внимание: пьяный, в распаде, стучась в "ничто", в свете лампионов творческих ресторанов, он просил у нас как подаяния - чего? Рассказа о любви! Что бы ни случилось - у забора, под забором, штаны потеряв, себя потеряв, идеи Любви мы не теряем. Ах, как это по-нашему! Любовь - вот наш вывод из любой посылки. Человек произошел от обезьяны - это значит что? Давайте любить друг друга! Убивают нас, экспроприируют - и что? Полюбим друг друга! По колено в крови, родителей прирезал, брата расстрелял, а все равно вопим: "Давайте любить друг друга!" Русской идеи просил у нас покойный.
И тогда заговорил Лысый и Отвратительный. Он был в исступлении. Я уже не узнавал его лица. Безглазое лицо в свечах.
- Вижу! Огонь великой энергии! - вопил он. - И его рука - торчит из вечности и требует подаяния. Заплатим по счету, согреем ему душу посмертно. Лепестками историй о любви укроем его сердце. От каждого по истории. С миру по нитке, по-русски - грех замолим...
- Боже, он черт! - восторженно шептала Муза. - И какая прекрасная, голая, сладострастная голова: мощное яйцо. Я ощущаю его силу! Он черт!
- Да, он черт, - засмеялся я. - Только он - наш черт. Каждому времени - свой черт! Все времена достойны своего черта. Черта и Моцарта. - И, закольцовывая сюжет, я предложил: - Итак, вспомним, как в дни чумы были созваны... кстати, тоже чертом... несколько кавалеров и дам. И он попросил каждого так же отличиться в рассказах о любовных исто-риях.
- А корабль приближается, - вопил Отвратительный. - Вижу: корабль из пламени! Слепит пламя, и протянута рука его из огня!
Вопли, бессвязные слова срывались с губ. Отвратительный задул свечи... Шкаф странно выступал из темноты и светился. И на шкафу над маленькой японкой уже мерцала лысина Отвратительного... Как завороженные, все следили за ними. Скрипка возникла в руках японки, и раздался звук-стон.
- Это был эпиграф: любовь торжествует всюду, - засмеялся я. - Итак, дамы и кавалеры немедля предлагают свои повествования о любви. Все отдадим в жаждущие руки покойника. Торопитесь, он жаждет. Но сначала надо условиться о терминологии. Я думаю, мы остановимся на лексике древнего "Декамерона". То, что сгодилось в Европе в шестнадцатом веке, сойдет и для нашей целомудренной литературы. Посему прошу придерживаться в ваших повествованиях о любви сей старинной лексики. К примеру, вместо слова "трахнул" будем употреблять средневековое декамеронистое: "Он полеживал с нею", или: "Взял ее в оборот". Итак, покойник жаждет начала. И да здравствует "Декамерон" в честь Д." - "Де-Декамерон"!
|