НАШ ДЕКАМЕРОН

Интервью в программе "Познер" и "Вечерний Ургант" вы можете посмотреть здесь


Разговор в реанимации:
- А ты чем занимался до смерти, милок?
- Писал, дедушка, писал...
- Ну и как? Отвечали?


ИСПОВЕДЬ ПАСЫНКА ВЕКА

"О чем может говорить порядочный человек с наибольшим удовольствием? О себе".
Самое страшное, когда ощутил: твердеет! Скорлупа проклятая образуется. Вместо души у меня теперь замечательное каменное яйцо. Нет пылкости. Ни в чем. Впрочем, вру. Страсть появляется, когда надо ненавидеть, завидовать, собачиться. Сам любить не можешь и оттого особенно остро ощущаешь, когда тебя любят. Вот почему старики любят путаться с молоденькими: к костру тянет сукиных детей. Лежит во тьме, уткнувшись в потолок пустыми глазами, ласкает горячее тело холодными пальцами, судорожно вжимается в юную плоть, как в избавление. Ощущает чужую жизнь. И свою смерть. Ведь это тело - будет жить, любить, ворочаться в постелях, когда твоя плоть уже на бойню пойдет, на корм червям и листьям. Ах, это каменное яйцо... И шепот из-под скорлупы... Особенно громкий утречком, в тишине: "Остановите Землю, я хочу слезть!" И число... Можно, к примеру, остановку на завтра назначить... Нет ничего такого определенного, одно гаерство. Но стоит только подумать: "Завтра..." И все! Воздушный столб теряет вес! Никакого суетливого послезавтра! Все упростилось!.. Остается только сейчас... Потрясающее состояние!.. Во время самых больших моих жизненных свершений... обладая желанной женщиной и т. д. ... никогда не ощущал себя сейчас. Я уже представлял, что будет дальше: что потом ей скажу, что мне ответит, как она уйдет, нужно ли ее провожать... Эти мерзавцы римляне говорили: "Прожил семьдесят - жил семь". Видать, имели в виду, сколько сумел жить сейчас. Не тороплюсь, не мечусь, ощущаю свое тело, зад, сидящий в кресле, облупленную кожу кресла, дохлую муху в паутине - все, что вижу только я сейчас. И то, что послезавтра никто так не увидит. Живу, братцы, честное слово, впервые живу. Пишите эпитафию: "Прожил сорок пять лет, жил - день..."
Сейчас - раннее утро... Сижу в кресле достаточно пожившей на этом свете задницей. Рядом две картонные коробки из-под чешского пива "Пльзень". В этих коробках умещается двадцать бутылок чешского пива. Вот вместо них туда засунута вся моя жизнь. Все дневники, которые я вел... Все мои бесконечные разводы, мои женщины, моя несчастная дочь, мой отец, мои встречи, расставания - вся единственная, неповторимая жизнь просторно уместилась в коробках вместо двадцати бутылок чешского пива. И еще много места осталось!
Начинаю игру... Выдергиваю из картонной коробки, клянусь, наобум, листочек дневника. Читаю, со сладостным интересом читаю о себе!
"1 9 7 ...  г о д а,  1 5  с е н т я б р я.
Утром - все, как всегда: проснулся чуть свет. Рядом - лицо спящей женщины. Придвинулась. Посапывает. Я рассматриваю ее увядающую кожу. И я уже вижу, ясно вижу, какой она станет старухой!
Утром особенно не хочется жить. Будто ночью хочется. Ночью нельзя ступать босиком по полу. Голые ступни мерзко зудят, содрогается кожа, и рубашка во тьме полыхает электричеством. Потому что копится, копится за день: жить не хочу! Мое вам объявление: жить не хочу. Сейчас, в Древнем Египте, во времена Гильгамеша, в дни всемирного потопа - из всех человеческих глоток почему-то один вопль: "Не хочу жить!" Но вы только попробуйте отнять у меня эту ненавистную жизнь. Ах, как я цепляться за нее буду, горло перегрызу! И все-таки повторю: "Жить не хочу". Каждому возрасту свои удовольствия. В тридцать пять - особое сладострастие заявлять о сем публично. И особенно хорошо этак на рассвете проснуться в грязном зимнем сумраке, ощущая ломоту будущей старости, лежать без сна, содрогаясь от беспомощного отвращения, и шептать в голос: "Жить не хочу! Не хочу! Не хочу!"
Но жить буду!.."

"Но жить буду"! - Ах, как это звучит сейчас... через пятнадцать лет! Но продолжаю, продолжаю чтение.
"Струйка слюны в уголке ее рта течет по вялой коже и соединяется с подушкой. Солнце падает на подушку - и страстно вспыхивает в слюне. Моя жена. Милая сотрудница по браку. "Брак - обмен дурными настроениями днем и такими же запахами ночью". Но это если буквально. А можно символически: огромная свалка из бессмысленных вещей, которые доставали всю жизнь: ее платья, мои пиджаки, ее свитера, мои свитера - они должны были украшать наши тела. Молодые потные тела, затем холеные омытые тела, а теперь уже начинающие разрушаться тела с едким запахом возраста, смешанным с импортным дезодорантом. Ворох джинсов: джинсы разных фасонов, джинсы из всех материалов, джинсы, когда она была молодой, и джинсы теперь, когда она с трудом вталкивает в них свою измятую задницу. В этой куче прожитых туалетов возлежит она и, призывно дрыгая ляжками, клянет меня за неудавшуюся жизнь. Клянет - третьему... Третий? Да, да, в эту нашу кучу тряпья порой заползал некто третий ("Я должна была почувствовать себя женщиной"; "Я должна была ему (мне) отомстить"; "Я должна была доказать ему (мне), себе, тебе..."). И все это в перерывах между содроганиями... О, Боже! Любовь? Визг из кучи тряпья и задранные кверху ноги. Да, еще стоны: "О милый, не спеши..." Последнее время она не любит употреблять имена - и чтобы не ошибиться: "Не спеши, любимый, не спеши!"
Но все это уже было где-то написано. И много раз. Бравое трио: Гильгамеш - Екклесиаст - Шопенгауэр... и все эти моралисты, адвентисты, протестанты, католики, иезуиты, православные, сионисты, хасидисты... - все это повторяли тысячи и тысячи лет подряд. Все эти мудрые размышления о душе, о плоти, о смерти, о бессмертии, о власти, о свободе, о долге, о равенстве... А двуногая тварь все слышит, все понимает, но... так же крадет, убивает, насилует, обманывает! И тоскует. Все время тоскует при этом. Стенает... конечно, если только не удовлетворяет похоть. Нет, двуногое отлично знает, как надо жить, оно создало тысячи книг, как надо жить. Но никогда так жить не будет. И оттого тосковать будет, сладострастно, мучительно, со злобным восторгом, ощущая в себе битву Бога с дьяволом. Но уберите сатану. Как возопит человек! И тогда жить совсем не захочет. Впрочем, и это было сказано. Все было сказано. Миллион раз все было сказано.
И вот тогда - в разгар поучительных моих размышлений - она вдруг сказала, не открывая глаз:
- Нам нужно поговорить.
И уселась на постели, обхватив колени руками.
Потом повернулась ко мне и, глядя на меня своими ясными, идиотски непреклонными глазами, сообщила о замечательном событии, произошедшем с ней на юге.
- Я не собираюсь от тебя ничего скрывать. Кстати, ты виноват сам.
Да, действительно, виноват: не поехал с ней на юг. С детства ненавижу юг, там надо все время жрать фрукты, отчего тебя так пучит: вот-вот взлетишь под потолок, как Карлсон. Кроме того, юг не может состояться хоть без какого-то романчика. Поэтому по ночам изволь обнимать в кустах какую-нибудь потную проходимку. Она будет страстно целовать тебя намазанными губами, так что утром щеку лучше оттирать бензином, а прокушенная губа будет висеть, как стяг в безветрие.
Но она не захотела оценить моего трусливого юмора. Она сказала:
- Боже! Как же мне все это надоело!.. Боже ты мой!
"1 9 7 ...  г о д а,  2 0  с е н т я б р я.
Сегодня меня грузили... Погрузкой руководил Он, тот удивительный, с которым она испытала на юге духовное и сексуальное единение. Все, что напоминало о нашей совместной жизни: стулья, на которых мы восседали, ложе, где мы создавали нашу дочь, - все эвакуировалось из квартиры. Погрузкой руководил муж (то есть муж-то был еще я, а Он был как бы грядущий муж). Этому мужу из будущего помогал его младший брат - молодой мерзавец из появившихся теперь повсюду книгоманов. Этот книжный сластолюбец так вожделел к каждой моей книге, что становилось просто неприлично. Наше голубое ложе они выволокли на лестничную клетку, и оно бесстыдно стояло с обнаженным лазоревым матрасом. Я бегал бестолково из комнаты в комнату, почему-то страстно раскрывая двери. В квартире уже возник сильный сквозняк. Мы жили высоко. Открывание последней, балконной, двери удачно завершило дело: поднялся апокалипсический ветер. Он с воем носился по пустым комнатам, а за ветром в безумном беге возникал я.
- Заказанная тобой машина, конечно, не пришла! Он пошел искать другую машину! - сказала она, глядя на меня ненавидящими глазами. (Это всегда: когда меня бросают женщины, они же меня и ненавидят, а когда я их - как они меня любят!)
- Готовься! - сказала она.
Я не знал, как готовиться, и поэтому продолжал бегать под зловещим ветром. Вбежал и Он:
- Достал грузовик. У шофера кончается обед, он просит спешить. Грузимся!
Я посмотрел вниз и увидел этот грузовик. Он достал его, конечно, у цирка. Через два дома от нас был цирк. И в тихие ночи казалось, что мы занимаемся любовью в прериях: рычали тигры, трубили слоны. Бедных животных доставляли в цирк на грузовике в клетках, торчавших из кузова. И теперь этот чудовищный грузовик, на котором возили наших братьев меньших забавлять удачно развившихся приматов, ждал меня внизу. В клетке лежало желтое сено. Я наблюдал сверху, как вынесли лазоревое ложе и установили внутрь клетки. Теперь это уже была картина Сальвадора Дали: "Голубая кровать среди скошенного луга".
- Быстрее, быстрее! - вопил муж из будущего.
- Он даже не собрал своих бумаг, - мерзковато подвывала моя экс-жена.
Она знала, что мой дневник, писанный по давней, еще школьной, привычке на листках бумаги, лежит на антресолях. И она повелительно указала наверх. И тогда юный книгоман-сластолюбец в жажде дальнейших встреч с книжными раритетами торопливо распахнул верхние дверцы. Этого делать не следовало: на голову ему хлынул поток листов. Вся моя многолетняя жизнь вмиг обрушилась, заплясала по комнатам. Гонимые межпланетным ветром, листы шныряли по всей квартире, взмывали к потолку, бились о люстру, осыпали пол, покрывали раковину и газовую плиту. Путались числа, поступки, годы, разные женщины соединялись друг с другом. То, что я писал о ненависти, продолжалось любовью, и я, восемнадцатилетний, и мои девочки, и мои тридцатилетние женщины - все вместе! Ветер, ветер! Боже милостивый! Светопреставление! Вспомнил! Как во Флоренции было наводнение. А там в каком-то соборе похоронены Донателло, Уго Фосколо, кажется, Данте, а может быть, Микеланджело - короче, масса знаменитых покойников. Так вот, это наводнение устроило с ними веселенькую шутку: все гениальные прахи дружненько всплыли вместе с гробами. И когда вода ушла, их кости возлежали вперемешку на полу. Так что пришлось весьма волюнтаристски разложить их по гробам. И теперь, возможно, челюсть Уго Фосколо покоится вместе с фалангой пальцев Донателло и тазовой костью Микеланджело. А все вместе это называется Данте. И правильно. Чтоб не забывали. Все прах! Старайся - не старайся, достиг - не достиг: конец этого бесстыдства один...
Именно так, именно в этом духе и поступили с моими дневниками Он, сексуально-духовная мечта моей жены, и его брат, маньяк-книгоман. Они принесли с улицы две коробки из-под пива "Пльзень" (валялись во дворе у гастронома) и затолкали в них всю мою жизнь. Они упирались в мою жизнь коленками, мяли ее руками, а в довершение (чтобы все уместилось в ложе для двадцати пивных бутылок) уселись на нее своими задницами...
Наконец все погрузили в грузовик с клеткой. И добавили меня. И мы поехали прочь от моего дома: моя кровать, вся моя жизнь в коробках из-под пива и я сам, поразительно напоминавший в этот момент Емельяна Пугачева, какового возили в подобной клетке по улицам Москвы. Моя жена почему-то решила прощально помахать мне с балкона. И я тоже усердно махал ей из клетки, после чего окончательно стал похож на злосчастного Емельяна, прощающегося перед казнью с москвичами..."
Этот тексточек - в бодреньком стиле моего знаменитого знакомца Д. и модной тогда литературы из журнала "Юность" - написал я в 197... году. И ведь нравилось! Ужас!
Но все-таки самое ужасное - ощущение, что все это происходило буквально вчера! Десятилетия как не бывало!

Продолжаю сладостную игру... Выдергиваю новые листики из коробок.
"Ф е в р а л ь  1 9 7 ...  г о д а.
Разговаривал с Х. Встретил Н. Любил О.".
А это - тоже февраль, но уже черт знает какого года...
А вот - март: тоже разговаривал... тоже встретил... тоже любил... Ба!
Но оказывается - это было двадцать лет назад! И клянусь, опять ощущение: буквально вчера! Все вчера! Год начался... Год прошел... Суббота... Уже январь... Нет... уже декабрь... Еще один год! Жизнь только начинается, и вот уже "земную жизнь пройдя до половины"... Но оказывается, она опять только начинается! Тридцать пять... Сорок... Сорок пять! И вот уже - "жил-был я"? Нет, оказывается, жизнь опять только начинается! Забавное устройство: мясорубка из дней. Ощущение времени создают только покойники. Почему-то упоминание о смертях тотчас наводит порядок в этом безумии дат.
"1 9 7 ...  г о д а,  2 2  ф е в р а л я.
Смерть Д.
Звонит телефон. Звонит распроклятый. Три дня после ее ухода у меня был выдернут шнур - переживал... И все-таки сегодня включил, не выдержал. Старая вера: а вдруг случится... хоть что-нибудь!
Беру трубку. В ответ - мужской голос. Это режиссер. Друг юности. Я зову его Лысый и Отвратительный. У него ядреный череп, мерзейшее лицо. И все это - на коротком мускулистом теле. Гомункулюс.
- Привет! - говорю я и почему-то спрашиваю эпически: - Ну, что делаешь?
- Не знаю, - радостно отвечает он, - может быть, мальчика, а может быть, девочку... Я звоню тебе третий день подряд. (Я молчу.) Ты пойдешь... сегодня?
- Куда?
Молчит в трубке, потом говорит с изумлением:
- На... похороны.
Я холодею. Кто умер?
Он выдерживает паузу, чтоб было поэффектней. И сообщает:
- Ты что, действительно... не знаешь? Д. повесился в Доме творчества в Голицыне.
- Боже, - говорю я, сразу охрипнув.
Именно так надо говорить в этих случаях. И тут в душе возникает какое-то детское ликование, ну, как в школе: кого-то вызвали к доске, не меня!
- В три панихида в Доме литераторов.
- Я приду. (Я по-прежнему хриплю.) Конечно, приду. - И не забываю прибавить: - Ужас!
Иду мыться. Д. - покойник!.. Д. уже проставили цифирку после загадочной черточки (1939 - 197...). С Д. - все ясно: рассчитались. Он уже не участник в общем нашем вопле. Отвопился. Я знаю Д. ...Впрочем, теперь следует употреблять "знал"! - знал с детства...
...Я бегу... бегу... бегу по коридору, - какой огромный был этот коридор, в котором мы играли в жмурки, коридор гигант-ской коммуналки с тазами и велосипедами, вздернутыми под потолок. И Д. бежит навстречу мне. Д. - с завязанными глазами, но он подсматривает из-под повязки, чтобы вовремя схватить в протянутые руки ту прелестную девочку с бантом, которая так безумно нравится мне и которая потом будет спать с ним!
Проставили цифирку!.. А вот незадолго до проставления цифирки, в августе 197... года... Я еду на машине. Вижу Д.: он идет по улице. В огромных нищих дерматиновых туристских ботинках. Вокруг горла обмотана какая-то тряпка. В вытертом кожаном пальто зобом торчит его живот. Д. - с... животом! Спортсмен, легконогий Ахиллес, омархайямный ловелас, друг Вакха и Венеры - и с животом! Как он умел влюбляться! Он был всегда влюблен: в женщин, в погоду, в дождь, в дерево. "Если бы мне нечего было любить, я любил бы ручку от двери". И вот он бредет, выставив зоб-живот, в своих чудовищных хипповых ботинках. Какой там, к черту, хиппи! Это идет подлинная грязь и одиночество. Это идет российский писатель в несчастье...

Но если бы вы знали, что такое это несчастье: когда за окном ветер метет белую гадость и надо просыпаться, а горло болит, и рот загажен после попойки, и кто-то давит тебе коленом в грудь. Теперь я тоже знаю...

Я выхожу из ванной. Значит, Д. удавился в Доме творчества... Нашел где! Как он взбирался на стол в этих своих туристских ботинках... отодвинул лампу... и... И его ноги висят над письменным столом. Негнущийся дерматин, развязавшийся шнурок, ком земли отваливается от ботинка, грязь с ботинка падает на "последние строки".
Делаю зарядку... Все-таки пошло - вешаться в Доме творчества, пугая и без того перепуганных писателей. Пошло висеть над собственной рукописью. Со всей прямотой заявляю: мне не нравится! А почему не сказать об этом прямо? Да, Д. - покойник! И что с того? Кажется, так сказал великий русский писатель: "Что это за профессия такая - покойник, что о них надо говорить только хорошо?"
Нет, я отлично понимаю, уйти из нашей замечательной жизни не так-то просто. Револьвер у нас в лавочке не купишь. Поэтому, конечно, приходится, так сказать, изыскивать варианты. Я вхожу в его положение, но... Но, озирая разнообразные самоубийства последнего десятилетия, обязан отметить: в это дело у нас уже внесено должное разнообразие. К примеру, прозаик Л. решил всех нас покинуть. Проходя по Каменному мосту, перегнулся через перила и птицей - нырь в Москву-реку! А вот прозаик З. как хорошо собой распорядился! Вышел на балкон кооперативного дома и, продолжая поболтунчики с супругой о суетном, начал клониться за решетку балкона. Бац - и... полетел вниз, а точнее, вверх, "в звезды врезываясь".
А драматург Б.? Тоже привнес свой шарм в эти полеты в вечность. Надо сказать, он был средний драматург, безвестный. Уж никак не сравнить с нашим блестящим Д. Но как умно обошелся с финалом пьесы! Сначала прелестно отужинал в ресторане аэровокзала. Потом вышел в зал ожидания с бутылкой портвейна. В портвейне растворил кучу таблеток снотворного. И комфортно, усевшись в кишащем людьми зале, попивая портвейн "Три семерки", медленно подыхал среди топотни, плевков в близстоящую урну и храпа пассажиров. И, отлетая от нас, как он, должно быть, хохотал, слушая все эти объявления о вылетах самолетов. Каким дрянным каламбуром звучали для него слова о задержках рейсов... Он-то знал: его рейс прибудет вовремя!
А история юных операторов из ВГИКа! С каким вкусом распорядились ребята собственной жизнью! Выехали за город, на лоно природы, погуляли вволю, даже любовью насладились. И когда солнце уже начало заходить за горизонт, эти "теплые русские юноши" вошли в зеленую рощицу и развесили себя по деревьям. И висели красными фонариками (все в красных рубашках) среди веточек, листочков, птичек всяких! Недаром операторы! Но, главное, умно и предусмотрительно: в самом начале жизни, в расцвете - раз, и убежали с планеты.
А вот и высший разряд, это уже классика. Парапсихолог, маленький кореец, вечно окруженный безумными почитательницами. Он занимался вошедшим недавно в моду шаманством: "вливал энергию", лечил, понятно, от всех болезней. Одна из его поклонниц, восторженная филологиня, рассказывала, что, сидя на некотором расстоянии, даже к ней не прикасаясь, он заставил ее испытать всю полноту плотского наслаждения...
И вот этот корейский Калиостро как-то летней ночью подошел к железнодорожному полотну и уложил свою маленькую головку на рельсы. И, глядя в темноту узенькими глазками, ждал, пока она отскочит под колесами поезда...
Но здесь сюжетец только начинается.
На сороковой день мы, его друзья и почитатели, собрались его помянуть. На сороковинах присутствовал самый большой друг корейца, некий альпинист. Он поведал нам интереснейшую историю, произошедшую с нашим героем незадолго до железнодорожного полотна. Оказывается, сей кореец забрался вместе с альпинистом ни выше ни ниже - на один из памир-ских пиков. Там, привязавшись веревкой за скалу (веревка могла, даже должна была, по словам альпиниста, не выдержать), завис над миром. Сию сцену наш альпинист заснял. Он торжественно водрузил фото посреди стола на всеобщее обозрение.
Я взглянул и даже застонал! Кореец висел над пропастью, привязавшись к скале. И скала, нависшая над его тщедушным телом, была страшновато похожа на человеческую морду. Морду, застывшую в явном и злобном хохоте. Скала хохотала, а под ней висел ничего не подозревавший кореец.
И вот тогда-то я и понял его тайну: ах, миляга, ах, умница! Он давно, видать, решил покинуть нашу замечательную планету. Но как новый человек задумал сделать это шикарно - напо-следок обязательно поиграть со смертью в кошки-мышки. Поэтому во время своих попыток досрочно отбыть с планеты Земля он всегда оставлял себе один, один-единственный шансик выжить. (Говорят, Маяковский играл с одной пулей в семизарядном револьвере, а наш кореец играл как бы с шестью!) Он увеличил коэффициент вероятности своей гибели до волнующего предела. И в том-то был его кайф! Но при этом он был всего лишь временный человек. И не мог знать того, что уже поняла древняя скала: он надоел Природе. Смерть поселилась в нем. И когда он уложил головенку на рельсы, чтоб в последний миг - именно в самый-самый... в этом и была сладострастная острота - ее отдернуть, он не смог этого сделать. Потому что игра в смерть слишком увлекает. "Пес, лижущий пилу, пьет свою кровь, но из-за сладости не замечает этого..."

Ну, каково читать это сейчас? Легко было гаерничать? Теперь сам... пробуй. А кореец, конечно, классик, классик! Почему? Да потому, что рассматривал это нелегкое и хлопотливое мероприятие, то бишь досрочное отбытие с планеты, как игру, не более! Дескать, даю смерти шесть шансиков. Но и себе один оставляю... И вот присутствие этого последнего шансика избавляло его от этого мерзкого, унизительного, вопящего, предсмертного страха! Но вопрос: избавляло ли?

"1 9 7 ...  г о д а,  2 2  ф е в р а л я,  1 1  у т р а.
Пора ехать на панихиду... Позвонил актрисе Л., многолетней любовнице Д. У нее машина, может, захватит. Ах, друг мой Д., тебе-то что, ты вон отчалил, а у меня из-за тебя уже куча хлопот.
- Алло! - голос актрисы Л. в трубке.
Скорбно помолчал, потом назвался.
- А, это ты. - Она засмеялась. - Ишь какое афропе он выкинул! Хочешь выразить сочувствие? Кстати, когда ты умрешь, тебя сожгут или закопают?
Она опять визгливо засмеялась. Тут я понял, что она, как всегда, зверски пьяна.
- Я всех своих друзей уговариваю сжечься. И завещать мне свои прахи. Я вчера час уговаривала одну свою знакомую суку, народную артистку. Все ваши пеплы я высыплю в цветочные горшки и буду из вас растить цветы. А потом всех вас вы-ставлю на подоконник - уже в цветах. Подоконник друзей... Я буду по очереди таскать вас с собой в сумке на концерты. И буду объявлять: "Я тут не одна, дорогие сукины зрители. Со мной вместе пришла на концерт в сумке народная артистка..." (Тут она начала кашлять в трубку и хрипеть. Я понял: ей не удалось заплакать.)
- Я еду на панихиду.
- А я никуда не еду, провались вы все...
Наконец она заплакала, все-таки сумела!
- Он был мальчик. Он так и остался среди вас, сучьих детей, мальчиком...
Неточная фраза. Он всегда был первым, даже когда был мальчиком.
...Наше коммунальное детство, девять семей в девяти комнатах, одна уборная. О уборная, наша утренняя мечта, наша утренняя забота и предмет семейных ссор! Мы, дети, получаем право на уборную только после взрослых. Все взрослые жильцы нашей квартиры делятся на две категории: "сидит долго" и "с ходу, по-военному". Например: "Борис Николаевич бузовый человек и такой копуша - уж если зашел..."; "Михаил Филиппович отличный мужик - прямо молния!".
Но вот взрослые "сходили". И начинается наше ребячье царство. Нам выдают семейные сиденья (у нас квартира интеллигентов, каждая семья имеет собственное сиденье из гигиенических соображений). И, надев на выи семейные сиденья, молодые запряженные лошадки, мы мчимся к уборной занимать очередь. Д. всегда оказывался впереди. С сиденьем на шее он уже стоит - первый! - любезничая с голубоглазым ангелом - Любой Козловой десяти лет. Она в очереди вторая, Козлова, влюбленная в Д. В своей комнате, прижавшись ухом к двери (ревнивое мое воображение), она дожидалась его топота по коридору. Как он несся - могучий и великолепный! А я поспевал только третьим... Мы стоим в очереди, изнемогая... Изнемогая и от любви тоже: она к нему, а я к ней. А в уборной сидит профессор Ф. Это его время. Профессору позже всех на работу, и он добровольно (интеллигент-растяпа) вызвался быть последним. Он читает в туалете французский словарь Ларусса и, насилуя свой жесткий интеллигентский желудок, слушает наши разговоры и нетерпеливое перестукивание сильных ног. Как мы жаждем опорожнить наши детские мочевые пузыри!
Так мы топчемся в начале жизни, маленькие лошадки у барьера, запряженные сиденьями для стульчака. Запомните: он - впереди. И всегда он будет впереди, во всех наших бесконечных очередях: он первым познает женщину (прелестный херувим, девочка Люба из рабочей династии Козловых; в четырнадцать лет они будут любить друг друга в котельной, а я буду стоять на "атасе" и сторожить их страсть). Он первым поступит в Литинститут (и только через долгие три года поступлю туда я). Он выиграет много других состязаний, и он узнает славу... И вот он первым заполняет цифирку после финишной черточки (родился тогда-то - скончался... - итог!). О торопливый Д. - даже в смерти ты первый. Впрочем, и эту фразу уже кто-то сказал!
...Школа, пятый класс. В жизни нашей страны и всех стран произошло самое страшное. Самое невероятное. Заболел Он. Великий Кормчий всех народов. Лучший Друг всех нас - пионеров и школьников, рабочих и крестьян, композиторов, шахматистов и футболистов, органистов и византиеведов. Он заболел! Каждое утро все газеты печатали бюллетени о Его здоровье. С некоторым смущением читаем мы сведения о количестве лейкоцитов в Его крови, о Его пульсе, функционировании органов Его пищеварения. И теперь в утренней очереди в уборную меня посещают кощунственные мысли: неужели Он, как и профессор Ф., в свой час... Ужас! А потом... Мы катаемся на катке под бравурные мелодии наших любимых маршей и песен. И застываем на льду в скорбном молчании: торжественный голос Левитана читает очередной бюллетень. Замерзая под ледяным ветром, мы не смеем двинуться; мы обледенели, но выслушиваем драгоценные сведения об анализах Его мочи... И... свершилось! Свершилось! То, что казалось святотатством! И не потекли реки вспять, и взошло солнце на небе... Он умер, как умирают все!
Нас выстроили в школьном коридоре. Я стараюсь плакать от горя, тру ненавистные глаза, но они, проклятые, сухие, а мои товарищи рыдают навзрыд. Проклиная предательские глаза, я жму, жму непослушные веки. И вот в это время Д., бессменный редактор нашей школьной стенгазеты, вывешивает на стену траурное великолепие: газета! Никто еще не успел, ни один класс! Мы первые! Стоим, в скорбном молчании, рассматриваем тщательно вырисованные черные рамки, венки из лавровых листов вокруг Его портретов: Он - с добрыми глазами, Он - с трубкой, Он - с детьми. И вдруг нас посещает некая мысль. Она является у всех одновременно - ужасающая мысль: когда же Д. успел? Я отлично знаю, что всего четыре часа назад в коридоре, стоя в очереди с семейным сиденьем на шее, он услышал Великую Скорбную Весть. Но когда же клеились эти фотографии? Когда кропотливо рисовались рамки, золотые листочки? Когда писались прекрасные слова нашей скорби о Нем? Мысль чудовищна: Д. делал газету о Его смерти, когда Солнце нашей планеты... еще сияло! Еще здравствовало?! Когда я... и все прогрессивное человечество ожидали неминуемой победы над болезнью! И тут, как по команде, мы, ученики и учителя, молча бежим в разные стороны... Прочь, прочь от страшной газеты!
Почему он это сделал? Неужели уже тогда он был свободен от глупости? Ведь он всегда стоял первым в очереди.
А потом я следил за его звездой, за его кометой... Он что-то написал, потом все это читали (я тогда не прочел, принципиально!). А потом я услышал первый раз о нем: "Талантлив!" И с тех пор, до самой его смерти, все произносили имя Д. с прибавлением этого бессмысленного слова.
Д., певец мальчиков и девочек шестидесятых! Мальчики-девочки, которые вдруг узнали, что Солнце нашей планеты и Величайший Гений всех времен и народов на самом деле был... (Значит, можно обо всем говорить!) Был! И полезли из толпы головы новых поэтов. Мальчики-ремарчики и девочки-лолло-
бриджиточки навсегда прощались со страхом. На балу! На балу!.. Хемингуэй, чувиха, "старик", джазуха! Как широк мир, как ходят в нем ветры, глядите: я, дитя человеческое - на балу! На балу! На балу!.. О, если бы кто-нибудь вышел тогда вперед и внятно прочел вслух наше стихотворение. Наше вечное стихотворение: "Любви, надежды, тихой славы недолго тешил нас обман". Ох, мальчики-девочки! Бабушки-дедушки? Быстро, да? А он висит сегодня, ваш певец, в дерматиновых ботинках, с выпавшим животом. Ради бога, сыграйте его любимые джазовые мелодии из шестидесятых: Дизи Гиллеспи, Рой Портер, Алеша Козлов и черт в ступе. Где вы, стиляги шестидесятых, несостоявшиеся джазовые гении, где вы, спившиеся, ссучившиеся? Все прошло? Старые девочки-бабушки давно все забыли? И старые джазисты-дедушки после пьяных кабаков храпят, уткнувшись лысыми головами в подушку. Как в стенку гроба...
Самое интересное: я почти любил Д., когда он умер... И вообще забавно: вот листочек: Д. - умер... поминки... А вот листочек: Д. живой. Наша встреча, его рассказы... Листочки валяются на ковре вперемешку - живой Д., мертвец Д. Игра! А вот появился из картонной коробки совсем какой-то странный лист - "Меню ресторана "Савой" 1876 года". Я нашел это чудо-юдо в бумагах отца. Большой лист, украшенный двуглавым орлом в окружении рогов изобилия. Отец, почему столько лет хранится в нашем семейном архиве это меню? И что произошло в ресторане "Савой" в 1876 году? Может быть, мой прадед отмечал свою свадьбу... чтобы сразу после сытного обеда зачать моего деда?.. И тем самым проложить путь ко мне - тупиковой ветви эволюции?.. А может, не почему? Как все в этой жизни... Просто жаль было выбрасывать красивый лист.
"Суп форелевый... Артишоки... Горячее сладкое... Пулярки..." Экзотические названия, навеки исчезнувшие из нашего быта. Когда-то я мечтал устроить себе в день пятидесятилетия вот такой старорежимный обед. Не довелось! Зато моя дочь опять найдет - уже в моих бумагах - это меню и, конечно же, сохранит еще на полстолетия этот глупый красивый лист...
Листы, листики... А вот - 196... год! Боже мой - 196... год!
"1 9 6 ...  г о д,  5  м а я.
Встретил Д. ...Он шел своей подпрыгивающей (привычка всех недорослых мужчин) походкой. Как красит успех человека! Он маленький, конопатый... Я высокий, белокожий, я красивый... А сейчас мы кажемся наоборот. Некая спортивность появилась во всей его фигуре. Он похудел, поджарый. Ахиллес, да и только! Носит великолепную модную куртеночку. И весь в опьянении, в безумии своих успехов... Естественно, говорит только о себе:
- Ад, старик! Мотаюсь по съемкам. Снимают сразу два сценария - в разных концах Союза. (Бедный, как тебе трудно! Насколько легче мне: ничего у меня не снимают ни в одном конце Союза. И вряд ли когда-нибудь будут снимать.) Ты был в Прикарпатье? (Я не был в Прикарпатье. Я мало где был. Я работаю в заводской многотиражке. У меня нет денег на поездки в Прикарпатье. И вообще я не люблю ездить. Я трудно схожусь с людьми, общение для меня мучительно. А Д. - обожает общаться, он всюду свой.)
И он говорит, говорит, жестикулируя. Люди оборачиваются. Он весь возбуждение. Азарт. Азарт успеха! Его рассказ:
- Разбудили на рассвете. Снежная вершина древней горы светится во тьме фиолетовым. Гора уже видит солнце. Холод пробирает до костей. Олени бежали по косогору. Эта охота называлась выбраковкой стада. Стадо бежит одной черной массой на фоне светящейся горы. Отставшие будто чувствуют, стараются нагнать... последним усилием сомкнуться со всеми. Но постепенно единое темное разбивалось. И между - просвечивает гора... И вот уже отчетливо различимы они. Они уже не все, они уже последние, они - отдельно! Отстали от стада. Выстрелы. Убивали последних пятерых, убивали самых слабых. Подошел. В грязном рассвете - олень на снегу. Дикие запахи воды и ветра от оленьей шкуры. По страшной шерсти полз клещ. Было холодно. Егерь распорол живот оленя и засунул руки в теплую кровь...
Странно было услышать от него: "Отстали от стада..." Уж кто-кто, а он - в стаде! Певец стада мальчиков и девочек... По мне, самое консервативное - это молодежь. Ни хрена не пережили... и обожают моду, то есть обожают: как все. И эти ритуальные залы, где они все - тысячным стадом - предаются ликованию, глядя на вопящего идола...
А Д. продолжает:
- Потом я поехал на Каспий. Самолет - и вот уже после гор остров в Каспийском море. Постоянная смена... Ах, какое это счастье, старик! На острове жил волк... Последний волк. Всех волков истребили, а этого оставили и прозвали "недобиток". Умный волк - он знал табу. И он согласился питаться только рыбой. В обмен на жизнь. Каждое утро мимо моего домика на выселках волк крался к меляку. Заходил в воду по щиколотку и быстрым ударом лапы выбрасывал рыбу на берег, на песок. А потом раздирал рыбу, чтобы кровь была. И весь песок был залит холодной рыбьей кровью. А потом, после своей постыдной трапезы, всегда выл. Волк, который согласился не быть волком, чтобы выжить. Его берлога была на кладбище кораблей. Это были старые суда, вытащенные на берег. Встречались даже парусники. Корабли стояли на песке, и гудели, стонали под ветром их ненужные мачты...
Я вернулся домой. И добросовестно записывал рассказ Д. Сочинил ли он все это? Уж очень красиво! Сейчас за полночь... Я окончил записывать. Странное дело: все это стало моим. Фиолетовая гора... остров... Ветер несет песок... И волк... И ночь...
И отчетливо я видел, как ночью...
Ночью над островом раскрывалось небо. И все звезды, которые были в мире, стояли над домами. И я, молодой и счастливый, чувствуя тайну и радуясь, что непременно узнаю эту тайну, лежу в стоге сена у крыльца и смотрю на эти звезды. И знаю, что напишу, напишу об этом..."

Но об этом, как и о многом другом, я не написал. Прожить столько лет и...
Меня моют в ванне, зажали рукой глаза, чтоб не попало мыло, я вырываюсь из чьих-то сильных рук и вижу, как блестит моя мокрая рука в свете лампы в ванной... Мои детские болезни, вечно обвязанное горло... Греховные мечтания, когда потушили лампу... Нагретый солнцем пол террасы, и я шагаю сильными детскими ножками... Блики солнца, я бегу с сачком... Блики сквозь листву... Мои тайные детские пороки... Освещенные розовым верхушки сосен, девочка... Ее округлые небитые коленки... ноги в голубеньких прожилках, тяжело и грешно лежащие под юбочкой... Поцелуй во тьме дачи... И как пришел потом в лес и не смог почувствовать прежней безгрешной радости... И тот сладкий страх, и та тайна... И как детским сознанием я постиг, что уже не смогу любить лес, как прежде, ибо уже грешник... Смерть няни... И новая ужасная мысль: я тоже умру! И юность, и девочка-женщина, и грозовое небо... И нырки птиц в раскрытом окне, и запах дождя... И все это было со мной, чтобы... Если в день пятидесятилетия я сыграю в Игру, от меня останутся только вот эти жалкие странички... Только они станут подтверждением, что я был.
Пол покрыт листочками... Сладчайшая, горчайшая игра: итоги! А я все роюсь в своей жизни. В мусоре своей жизни. Зачем я ищу "все о Д."? Зачем? В наших отношениях с ним был хоть какой-то сюжет... А вообще, нужно признаться, жизнь моя была тосклива и бессюжетна. Выдергиваю, выдергиваю листочки... Не то!.. Не то!.. В основном попадаются встречи с женщинами.
"В т о р н и к,  1 6. 0 0.
Звонила Х. Плакала. Просила, чтобы я ей больше не звонил. Из-за меня не может жить (с мужем, любовником, женихом и т. д.).
С р е д а,  1 7. 3 0.
Опять звонила Х., просила не обращать внимания на то, что наговорила во вторник. "Мы помирились, да? Помирились?" (Ее слова.)
Ч е т в е р г.  В е ч е р.
Встреча с Х. "Это так прекрасно и так ненужно". (Ее слова.)"

Вот на эти глупости и ушла жизнь. Я все время двигался от новой женщины к следующей. Мне казалось, что я их завоевывал. На самом деле они передавали меня как эстафету. Лабиринт из женских тел, где в самом конце у выхода весело ждала меня (обычная сентенция) дама с косой (и каламбур к тому же).
Есть милый грузинский анекдот (кстати, и его тоже рассказал когда-то Д.). Два древних грузинских старика вспоминают:
- Помнишь, как мы бегали с тобой за девчонками?
- Помню, помню, - вздыхает другой. - Только не помню - зачем!

"1 9 6 ...  г о д а,  1  и ю н я.
Встретил Д. на улице... Он спросил - сразу, без "здравствуйте":
- Ну... как?
Я глядел на него невинными, непонимающими глазами: он даже поперхнулся. И смутился. Клянусь, он смутился. Потом сказал по-детски изумленно:
- Ты что, старичок, не читал повестуху?!
Конечно, я читал! Как тут не прочесть, если буквально повсюду: в вагонах метро, в электричках - мальчики-девочки укрывались журналами "Юность" с его повестью (пардон, "повестухой" - лучше не выдумать!). Если во всех домах болтают о ней. Просто я не смог отказать себе в удовольствии подразнить его. Они все помешаны на славе, они все тщеславны - новые наши гении! Кто-то рассказывал, как молодая знаменитость, поэт У., набирает наобум номера телефонов и спрашивает поднявшего трубку: читал ли он поэта У.? И если кто-то не читал, поэт У. буквально заболевает... И зря! Этот "властитель дум" может спать спокойно: они (молодые) его читают! Вот
Блока не читают, Тютчева точно не читают, а поэта У. читают... Так же как все они читают "повестуху" моего друга Д.
"Повестуха" называется "Любовь" и написана, как выразились бы ее герои, "с юморочком"... Во всяком случае, если нынче в тишине вагонов электричек раздается молодой здоровый гогот, сие означает: читают "Любовь". И мало того, что сами сдыхают от радости, еще соседям вслух повторяют избранные остроты, делятся, так сказать!
О "повестухе". Герои, конечно, называют друг друга "стариками" и, конечно, разговаривают на невозможном, чудовищном сленге. Ни один нормальный человек, клянусь, никогда так не говорит. Но его читателям (его стаду) нравится: они хотели бы вот так разговаривать! В этом, видите ли, протест! Протест против благопристойного языка Вашей литературы. Хотя зачем уродовать и без того изуродованный наш язык? Но это вызов! И вся повесть - сплошной вызов! Эпатаж! Как род литературы! Герой "повестухи", конечно, физик и, конечно, очень рассерженный молодой физик (а-ля Сэлинджер - Хемингуэй - Ремарк - Осборн). Этот "старик" встречает, конечно, в молодежном кафе "старуху", ясное дело, фантастическую раскрасавицу. Во время беседы он лихо обольщает "чувиху" своим "юморочком". После чего в восторге друг от друга они прямиком дуют в постель. Еще один вызов - просто шаровая молния в древо нашей бедной, нашей постной литературы. Ох, уж эти шаровые молнии! Шаровые молнии в конфетных обертках! Хотя, сознаюсь, во второй части начиналось что-то похожее на литературу. Их первая, такая поспешная ночь вдруг обрушивалась - внезапной, странной, изуродованной любовью. Любовь-возмездие... Возникала некая грустная, благородная мелодия... Юноша и Девушка. Вечный поединок. Безысходный поединок... И паясничал уже рок - Смерть!
А может, я все это выдумал - насчет второй части "повестухи"? Вообще мне трудно судить. Я так мечтал написать на тот же сюжет. Даже начал, но... Но!.. На бумаге мне все кажется пошлым или сентиментальным. И конечно, бросил. Не посмел... А он - посмел. Бойко, площадно, в стаде! Ох и смелые ребята, наши новые гении!
Хочу попрощаться с Д., но он... Уже открыл свой новенький портфель (с улыбкой я отметил: солидная пачка журналов "Юность"; вот так ходит - и дарит). Он размашисто надписал мне журнал - прямо на своей фотографии: "Доброму старику - от разгневанного старика".
"Добрый старик", то есть я, посмотрел на его фото:
- Послушай, а это кто?
- Я, - неловко засмеялся "разгневанный старик".
На фото был изображен некий строгий красавец. Чем-то похожий... на меня! Клянусь!
- Понимаешь, - объяснил "разгневанный старик", - они до того меня отретушировали... Но мне нравится! У этой повести и должен быть такой автор...
Он захохотал - во все горло, беззастенчиво, жизнерадостно, площадно. Хохотал, как писал, - на всю улицу, на все стадо!
Вернулся домой и рассматриваю фото. Очень смешно, но это я! Похож! И все-таки - какое скучное, темное мое нынешнее существование!.."
"1 9 6 ...  г о д,  5  и ю н я.
Вчера вечером на улице познакомился с девушкой. Очень глупой и, естественно, очень красивой (фразу можно писать наоборот). Люблю знакомиться на улицах. Где знакомились рим-ские сенаторы у Овидия? На улице. Ах, эта улица. На улице проворовавшийся торгаш может представиться журналистом-международником, а работник бани объявить себя знаменитым писателем. На улице могу забыть наконец про жалкую свою заводскую газетенку. Здесь человек тот, кем он мечтал бы стать. Улица - это астральное место, наконец-то пойманная жар-птица! Короче, поговорив с девицей пять минут, сразу почувствовал: она играет. Точнее, в кого-то играет. И понял: она играла в героиню его повести. Она говорила ее пошлыми словами и так же мерзко хохотала все время. Впрочем, играть в нее нетрудно. Она так же глупа и, воздадим должное, так же красива. Теперь самое смешное. В ее сумочке, конечно же, лежал до дыр зачитанный, смятый журнал "Юность". Со следами косметики на страницах (слезы!).
Я торжественно открыл журнал. Показал очумевшей девице "свою" фотографию и спросил, величественно улыбаясь: "Вам не кажется, что он на кого-то похож?" После чего, не дав ей опомниться, надписал размашисто на экземпляре: "Красавице старухе - от доброго старика". Излишне говорить, что все у нас с ней состоялось в ту же ночь (она старательно следовала сюжету любимой повести). Так я стал им... Клянусь, утром я решил ей все рассказать. И ничего, конечно, не рассказал. Поживем - увидим..."
"1 9 6 ...  г о д а,  7  а в г у с т а.
Сегодня закончилась часть моей жизни. Началась другая! Клянусь! Прошло два месяца! Целых два месяца! Всего два месяца - но как... И как все изменилось! Изменилось! Изменилось! Сегодня читал свою статью. И где?! Однако все по порядку...
По порядку. Я давно чувствовал: где-то в лучезарно-далеком там рождается импульс... Поднимается могучий ветер... Смею думать, это будет ураган. Я понял: все эти "старики", юные бунтари, эпатажные злые говоруны - все они, смеющие ворчать на совершеннейшее из обществ... На свалку их! С фрондерством будет покончено. Говорю с уверенностью! В ближайшем будущем. А дальше? Дальше - тишина!..
Короче, Д. со своей повестью сейчас просто создан был для разносной статьи... И написал ее... да, я! И вот вчера - появилась! И где! Меня, ничтожного литсотрудника многотиражной газеты, напечатали в авторитетнейшем органе!.. Да, я потерял юмор! Пусть! Я счастлив! Но после стольких лет пребывания в "нетях"! Самое смешное: мало кто понимает значение моей статьи. Они думают, глупцы, что сие просто статья. Очередная статья "против" Д. ...А потом скоро будет статья "за" Д. ...Не будет! В том-то и дело!
"До свидания, мальчики!" Точнее, прощайте! У Ибсена есть фраза: "Счастливый - это тот, на кого веяния времени нисходят сами собой". Неужели я?.. Кстати, а статья получилась! "Добрый старик" отлично высек "разгневанного старика"! "Ищите женщину!" Да, она очень помогла мне написать эту статью... Может быть, без нее я и не решился бы. Я столько задумывал... и столько не решался! Но все эти два месяца я спал с ней под именем Д. Она изводила меня цитатами из его повести. И я терпел! Два месяца! Самое интересное наступило в конце. Это простенькое существо погибало от двойственности: она уже не хотела быть похожей на мою (его) героиню. Нет, она безумно ее ревновала ко мне (к нему). В это время, клянусь, мне несложно было все ей рассказать и заменить Д. собою! Но я слишком ее ненавидел - за два месяца восторгов по его поводу. Ненавидел... и любил! Любил, черт побери! И с каким восторгом, вдохновением, опьянением - писал статью против его (моей) повести. И сегодня, когда ее напечатали, с трудом дожил, пока она пришла ко мне! И я разложил газету перед нею. Молча. Она с испуганным изумлением, уже чувствуя, что там нечто страшное, начала читать. А я смотрел, как она читает. Удивление... испуг... непонимание... ярость... И тогда, закольцовывая сюжет, я с удовольствием объяснил ей все! Потом она валялась на кровати, тело ее содрогалось... А я... Я безумно любил ее в этот миг. И ненавидел... за ее отчаяние, за слезы... Она оплакивала его! Я знал, что нужно было сделать, и клянусь - она стала бы моей рабой. Но я не сделал. Я просто за-смеялся и выгнал ее. Я не смогу ей простить..."
"2 5  а в г у с т а.
Браво! Вчера опубликовали еще две мои статьи. Одну о театре - о постановке пьесы по повести Д. "Любовь" в театре Ленинского комсомола.
Толпа. Билетики спрашивают. Модный, модный писатель Д. ...Меня встречали у входа: боятся! Молоденькая заведующая литературной частью - очень общительная и очень бойкая (прежде это определили бы словом "наглая"). Сразу противно положила руку мне на плечо (терпеть не могу некрасивых женщин). И сказала заговорщически:
- А вы совсем молодой!..
- Это вас удивляет?
- Но вы так разнесли прозу молодых и повесть Д. ...
- А может быть, просто я другой молодой!
В ответ она засмеялась и уже совсем амикошонски втолкнула меня в директорскую ложу. Дверь в ложу захлопнули, и я услышал, как она небрежно сказала кому-то:
- В порядке! Это будет наш кадр!
Теперь самое смешное: спектакль очень понравился! Они убрали весь модерн, весь "юморочек". Осталась притча, вечная и грустная, о Юноше и Девушке. И осталась печаль. "После любви люди и животные печальны"... Взволновало! Наверное, и потому, что никак... никак не могу отделаться от воспоминаний об этой дуре. Самое грустное: она перестала мне звонить (первое время часто мне звонила и молчала в трубку), но я делал вид, что не понимаю, насмешливо спрашивал: "Кто это?" Короче, я так раздражен этим своим волнением, что разгромил спектакль с яростным энтузиазмом. Да, "ищите женщину"!
Моя статья... Как быстро я овладел кошмарным птичьим языком рецензий! "Потребность в искусстве героического накала, больших идей и общественно значимых тем... Социально значимый герой не рождается на обочине жизни... Уменье подменять истинную сложность жизни надуманными кон-фликтами (вроде пресловутого конфликта отцов и детей или порядком набивших оскомину брюзжанья и фрондерства перезрелых мальчиков - "стариков")..." Ну, и в заключение: "Снижение общественной значимости конфликта неизбежно ведет к снижению литературно-художественного уровня. И ярчайшее доказательство тому - обидная неудача талантливого писателя и театра Ленинского комсомола..."
Неужели все это писал обожатель Ренара и Пруста?.. А может быть, именно поэтому я смог? С таких высот, с высот Литературы - они все одинаковы: и Д., и его антиподы. Все равны! Все пигмеи! Короче, я становлюсь фигурой: борцом! "Карфаген должен быть разрушен"...
Захотелось узнать реакцию Д. Позвонил ему, но он у нас, как всегда, в отъезде. Путешествует, пардон, - "мотается".
"1 9 6 ...  г о д а,  1  о к т я б р я.
Позвонила завлитша. Почему-то ночью, когда все приличные люди давно спят. Сказала:
- Вы зарезали наш спектакль!
Оказывается, после моей статьи органы культуры постоянно вычеркивают спектакль из репертуара. Короче, он не идет. Впервые чувствую вещественно - силу! Силу слова...
- Поверьте, мне очень жаль, - отвечал я, "добрый старик" и "наш кадр". - Но, простите, не могу не высказывать свое мнение. Иначе искусство умрет, девушка.
Фантастическая банальность этой фразы особенно по душе.
И еще. Мне нравится современный театр! Раньше у актеров были амплуа: один играл только героев, другой - только злодеев. Но современный театр постиг сложность жизни. Никаких амплуа! Сегодня он - Иуда, подлец, трус, а завтра - герой! Идеальный герой нашего времени. Да здравствует театр!"
"1 9 6 ...  г о д а,  2  о к т я б р я.
Произошло самое неправдоподобное. Я ей позвонил! Сам. И она (она!) швырнула трубку. Позвонил снова! То же! Звонил бешено, безостановочно! Она не подходила к телефону. Она, которая преследовала меня преданною любовью! Вымаливала свидание, как кусок хлеба! Звонила по сто раз на дню! Если я был занят - швырял трубку без лишних слов. И она звонила, звонила вновь. Она всегда была "до востребования". Ее звонок, мое слово - и она уже несется по городу. Жила она на другом конце города, и у нас была игра: я хронометрировал, за сколько времени она добиралась до моего дома после звонка. Как она была восхитительно бесстыдна и чиста в своей любви. Летели джинсы, блузка, она шагала через поверженную одежду своими точеными балетными ногами. Как металось в подушках ее дет-ское лицо: расширенные глаза и сведенный судорогой рот.
И вот сегодня я решил с ней встретиться! Ну, просто так. Вру: был уверен, когда она меня увидит... И я ее встретил. Шла после работы. Увидела меня и... побежала! Как легко двигались ее ноги! Лань убегающая! Я бросился за ней. Она вбежала в магазин и встала в очередь. Я встал за нею. Ее дрожащие плечи, крохотные ножки в маленьких красных туфельках.
- Я не буду больше с тобой... Я не хочу.
- Будешь, будешь... еще как будешь, - бессвязно шептал я сзади.
- Не буду! Понял! Не буду! - не оборачиваясь, с ненавистью тоже шептала она.
И вот тогда я наступил ей на ногу. С силой наступил, всей ступней. Она вскрикнула и обернулась:
- Отстань от меня! Мерзавец!
Когда я наступил на эту наивную красненькую туфельку, которую она наверняка аккуратно вычистила (у нее были только одни эти туфельки), когда она взвизгнула от боли - некрасиво, уродливо, как же я обожал ее за боль... за слезы... за наклон головки. Клянусь, через мгновение опустился бы на колени и поцеловал бы эту туфельку, бился бы головой о грязный пол! К счастью, она была всего лишь девочка с московской улицы. Его героиня. Дурища! Она не почувствовала мига. И с жалким заячьим визгом, захлебываясь слезами, она побежала. И вот тут-то я понял... Ах, что же испытывали в своих застенках славненькие ребята из инквизиции! Когда волокли на дыбу все эти голые задницы! Когда вчерашняя гордая принцесса обнимала ноги палача. Да-да, есть любовь казни: любовь палача к жертве и жертвы к палачу. Есть! Есть! Есть!
Вот этот бред, стоя на улице, шептал я сам себе! Интеллигент, любитель изящного. Как же мне хотелось догнать ее. И топтать, топтать... И я уверен: она любила бы меня! Нет, надо что-то делать. Я схожу с ума!"



"1 9 6 ...  г о д а,  1  н о я б р я.
Турбаза в монастыре.
Думаю, история с этой дурой потрясла меня больше, чем хотелось. Я уехал. Я придумал путешествие к предкам".

Кстати, отличная идея: половину завтрашнего... последнего... дня я посвящу предкам. Каково название: "Воспоминания о них - перед встречей с ними"...

"Мне снился монастырь... Сколько раз я думал об этом монастыре. И вот я иду по монастырскому двору. Бреду меж стен, где когда-то была игуменьей моя прапрапра... Безглавые соборы в белой ночи... Кресты в свое время пали жертвой сбора металлолома... Я ищу монастырское кладбище. Там похоронена она - игуменья Досифея. Но кладбища нет - его удачно переоборудовали в волейбольную площадку (что делать, в монастыре теперь турбаза). У этой волейбольной площадки лежит (все, что осталось от кладбища) могильная плита из серого гранита со славненьким текстом: "Прохожий, бодрыми шагами и я гулял здесь меж гробами, читая надписи вокруг, как ты мою теперь читаешь. Намек ты этот понимаешь? Так до свиданья, милый друг". На этой плите, подстелив куртки, ждут своей очереди играть в волейбол наши славные туристы. Действительно, турист выпил, закусил - на фига ему кладбище?
Короче, монастырь из центра мракобесия превращен в центр культурного отдыха.
В угловых башнях монастырской стены устроены отдельные номера - кельи "люкс" для начальства и избранных приезжих (я, как пишущий в уважаемых газетах, - избранный и, естественно, получил келью "люкс"). Но каков был мой восторг, когда я узнал, что в другой башне, естественно, тоже в келье "люкс" проживает "сам Д.", "тот самый Д.".
Ах, это вечное пушкинское: "Приятно дерзкой эпиграммой взбесить оплошного врага. Приятно зреть, как он упрямо, склонив бодливые рога, упорно в зеркало глядится и узнавать себя стыдится..." Как сластолюбцы любят наблюдать наутро согрешившую с ними девушку! Наверное, то же чувство - наблюдать за своими литературными жертвами. После. Но я еще не пресытился. И, едва устроившись в келье "люкс", бросился разыскивать Д.
Во дворе перед собором назревал народный бунт. Экскурсоводка с прической "вшивый домик", размахивая огромным ключом от собора, отбивалась от взволнованных туристов, каковые требовали, чтобы их незамедлительно вели осматривать часовню с приятным названием "Голгофа". Поскольку сия часовня была у них в путевках. Экскурсоводка объясняла, что "Голгофа" на ремонте - авария! Но ропот нарастал, и тогда она не выдержала и тоже заорала:
- Хорошо, записывайтесь. Но учтите, "Голгофу" - на вашу ответственность!
- Надеюсь, на "Голгофу" членов творческих союзов записывают вне очереди, - сказал сзади знакомый голос.
Ха-ха, конечно, это был Д.! В каких-то фантастических брюках, в рубашке с иностранными надписями. Он обнимал за плечи белокурую красавицу. И так как знал, что девушка высший класс, что на нее все смотрят, обнимал ее особенно усердно.
Я подошел к Д. и поздоровался. Он радостно ответил. Но равнодушно-радостно. Мы заговорили. Он безмятежно спокоен. И я так и не понимаю, читал ли он? А может быть, это игра: он ждет, когда я "проколюсь" и сам глупо начну разговор?.. А может, это высшее презрение: дескать, настолько мне все равно, что ты там пишешь, что я даже не меняю своего отношения к тебе? А может, он просто не читал - ведь он давно уехал из Москвы?.. Во всяком случае, решил, буду так же безмятежно спокоен. Подождем..."
"Я тут уже неделю. Придумал забавную игру: всю неделю разговариваю с Д. обо всем - об архитектуре монастыря, забавах в народном вкусе, которые придумал для интуристов бойкий массовик-затейник (бег интуристов с коромыслами наперегонки, еда сметаны из горшочков с завязанными глазами: "Ну, умора, рожа у него черная, а сметана белая..."). Этого массовика-затейника сделал главной темой моих разговоров с Д. Я рассказывал, как он охотится на гаг - ловко сворачивает им шейки. Как так же ловко и беспощадно расправляется с хорошенькими туристками. Сначала шутка: "Ох, сейчас задам щупача", - потом, ночью, его гибкая тень скользит в палатку. И в завершение - подарок: кошелечек из пуха убиенных птиц. Итак, я говорил обо всем, но только не о том, что он так хотел услышать: о его творениях. О них я молчок, будто их не существовало".
"20 ноября.
Я не дождался: он не возненавидел меня. Это для меня литература - все. А он... он попросту забывает о ней, когда перестает писать. Он живет: ест, пьет, любит... И все!
Ночью я поднялся на крепостную стену и смотрел сверху на монастырь. Стоит луна, я пытаюсь представить себе игуменью Досифею, чья кровь тихонечко течет в моих жилах. Она спит у собора под волейбольным полем и слушает удары по мячу, дикие выкрики игроков и топот ног над собою. Пора уезжать. Скука..."
"197... Новый год.
Встреча с Д.
Сколько же лет мы не виделись? И как все поменялось... Ну что, "разгневанный старик", кончилось вольномыслие? А я ведь предвидел! Предупреждал! Да, задвинули тебя! Крепко! И одним из первых! Ну что ж, ты любил быть первым. И сценариев не ставят, и прозу не печатают, и уже подросли мальчики-девочки, даже не знающие твоего имени... Ну что, страшно стареть? Все ждешь, когда переменится?.. Все годишь?.. И несутся, проносятся годы!
Итак, вчера, 31 декабря, в Новый, 197... год, ночью, удачно мерзко поссорившись с женой, я с восторгом хлопнул дверью. И обнаружил, что совсем не знаю, куда приткнуться.
Отправляюсь на вокзал. Наслаждаясь счастьем внезапной свободы, захожу в вокзальный ресторан. В гигантском ресторанном зале, под великолепными сталинскими мозаиками (девочки-физкультурницы: "Не спи, вставай, кудрявая!"; авиаторы в шлемах: "А вместо сердца - пламенный мотор!") уже свершилось новогоднее пиршество. Какой-то пьяный, прикрыв голову краем скатерти, храпел среди закусок, вино из опрокинутого бокала тихо лилось в его ухо. А в это время его друг в мундире железнодорожника рвался к елке, размахивая стулом. Его молча и брезгливо отталкивал метрдотель. В разно-цветных огнях скакали вокруг елки страшные старики в железнодорожных мундирах, обнимая пьяненьких старух в плотных парчовых платьях. Хохот, визг, мельканье света, сморщенные лица. Шабаш! Шабаш! Во тьме зала быстро трудились официанты, аннулируя объедки на опустевших столах, - мародеры на поле битвы! Двое у стены молча обнимались, а может, дрались. За большим столом мертвецки пьяный муж остекленевшими глазами уперся в лицо пьяной жены, восседавшей напротив. Ее целовал взасос кто-то с другого столика - длинный, с оттопыренными ушами. Она бессильно запрокинула голову, подставив ему вялые губы, а он, черный, страшный, прижимал ее к себе одной рукой, а другой быстро шарил в карманах висевшего на стуле мужнина пиджака.
Вот тогда я и увидел Д. ...Он шагал через зал между столиками. Он шел, видимо, из ресторанного буфета с бутылкой водки под мышкой. Я пошел за ним. Д. выбрался из ресторана, вошел в зал ожидания. В теплой духоте прямо на скамьях храпели транзитные пассажиры, которых застала в пути новогодняя ночь. Глядя своим быстрым волчьим взглядом, Д. шел меж скамеек к вестибюлю. Здесь, в ледяном вестибюле, под огромной мозаикой (Воин-победитель поражает гидру фашизма) сидел на деревянной коляске безногий обрубок. Д. подошел и молча передал ему бутылку. Калека так же молча отхлебнул из горла и отдал бутылку обратно. Д. выпил и вновь вернул ее калеке.
И тут Д. увидел меня. Он совершенно не удивился, как будто мы договорились встретиться с ним в новогоднюю ночь в этом вокзальном аду.
- Вот отмечаем с товарищем, - усмехнулся Д. - Как зовут-то, дядя? - обратился он к калеке.
- А х... его знает, - злобно ответил калека. - Тебе-то на что?
- Ты прав. Действительно, на что?
Потом мы шли в новогодней метели... Я все ждал, предвкушая, когда он заговорит о моих статьях. Но Д. уже упоенно рассказывал, рассказывал... И как всегда - о себе:
- Моя любимая (актриса Л.) привезла из Франции офорт Шагала! С его дарственной надписью! Представляешь, меня такое зло взяло! Ну, чем я хуже? И тогда я взял и на всех своих книгах тоже написал дарственные. Например: "Д. - от Толстого Льва с глубоким уважением". Или: "Д., Певцу любви - старик Тургенев". Целый день трудился... Ха-ха-ха! А ночью выпить захотелось. И ничего нет! И я выпил все ее француз-ские духи. Ну, она базарить - и ушла к матери. Я вышел на улицу. И представляешь, тут же на улице, у дома, знакомлюсь с какой-то чувихой. Такая чува! Утром она уходит от меня и говорит в дверях: "Я тебе позвоню". Я диктую телефон, она записывает. А потом... так помедлив-помедлив... и спрашивает: "А кого... позвать?" Я называюсь. И уже ее спрашиваю: "А кто мне позвонит?" И знаешь, старик, она вдруг всплеснула руками и так замечательно воскликнула: "Ужас!"
Всего-то слов! А в них любовь, ночь, страсть - и такое одиночество!
Он стоял в зимней метели, вокруг дружинники жгли новогодние елки, конфискованные у частных торговцев. Он стоял на фоне этого пожара. Он очень постарел: мешки под глазами, лицо опало, обрюзгло. Он поймал мой взгляд и сказал, указывая на свои мешки под глазами и уродливый носатый профиль:
- Ахилл с перепою. Ха-ха! - И вдруг схватил меня за пальто. - Нет сюжета. Понимаешь, нужен сюжет. Дай сюжет про любовь - и я мир переверну. Я так напишу... У тебя не найдется десятки?
Он взял мою десятку и сказал:
- На днях пытался писать. Палата. В палате девять абортичек. А рядом другая палата - там лежат бездетные на очередном сохранении. И вот обе палаты встречаются в одной столовой и ненавидят друг друга. Эти, которые "на сохранении", в бешенстве смотрят на животы абортичек, начиненные детьми. А те с вожделением думают, как хорошо их не иметь... Эти хотят кушать, а тех от еды тошнит. И их разговоры. Представляешь? Нет, не то! Все - не то! Дай мне историю про любовь!.. Таксер! Таксер!
Мимо проезжало свободное такси. Д. бросился - прямо под машину. Мальчик-таксист резко затормозил, выругался. И, высунувшись в окно, плюнул ему в лицо. И уехал. Д. вытер лицо и сказал мягко:
- Устал парнишка.
Что делать: Д. когда-то был певец молодежи. И он должен был ее любить... Несмотря ни на что - любить... Даже сейчас - любить".

Час дня. А я все играю: Д. мертвый - "Его поминки" и Д. живой - "Встреча в ЦДЛ". А вот опять: "День поминок". Как много я записал в тот долгий день!

"Звонок телефона. Подхожу. Молчат. Это, конечно, опять актриса Л., "великая любовь Д." (сколько их было, его любовей, но всегда, всегда он возвращался к ней).
Хриплое дыхание в трубке. Потом пьяный вопль:
- Он даже не завещал мне своего пепла! Я тебе русским языком говорю: он не хочет стоять на моем подоконнике! Он был эгоист. Пусть! Пусть его закопают, чудака. Скажи ему, что я...
Актриса Л. уже совсем, совсем пьяна. Впрочем, теперь она всегда пьяна. А всего двадцать лет назад... Всего двадцать лет назад - какова фраза! Всего двадцать лет назад я был при начале великой любви...
Белоснежная "Волга" на Ленинских горах, за рулем его друг. Друг, конечно, знаменитый футболист. Футболисты, хоккеисты, артисты... его друзья - субботние герои. Рядом с другом я. Сзади Д. и она. Д. только что познакомился с нею. Оба прекрасно пьяны, оба молоды всего за двадцать лет до того, как над столом повиснут его ботинки, а она превратится в спившуюся старуху, блюющую сейчас у телефона. Но они этого не знают... И прелестная девочка-женщина в безумии быстрыми сухими губами водит по его груди. И рука Д. содрогается в копне золотых волос. Они не стесняются, чудная девочка-женщина с маленькими узкими бедрами и высокой грудью и великолепный Д., удачливый, молодой, талантливый... Ах, какая вы пара! В машине сидеть невозможно. Сплошное электричество. И мы со спортсменом вылезаем из "Волги". И я знаю, как швырнуло их друг к другу. Они думают, что это весело? Но они не знают, что это навсегда. Никогда не оторветесь вы друг от друга. Пока не убьете друг друга!
И сейчас, когда его рука освобождает из платья ее маленькое тело, а она быстро перебирает губами по его груди, о если бы они увидели в переднем зеркальце - страшные ботинки над столом и алкоголичку с испитым лицом старухи... А пока - наслаждайтесь, наслаждайтесь, милые, своими телами. Столь быстро проходящими телами. Ах, как быстро проходящими телами".

Бросаю листочек... Он кружит над ковром... Падает... Выдергиваю новый, точнее, нахожу: живой Д. стоит со мной в той новогодней метели.
"197... года, 1 января.
Среди горящих елок.
- Мы - бесы, - говорит он мне. - То, чего боялся Федор Михайлович, свершилось.
Но и это я где-то тоже слышал. Я все слышал: возраст!
- Однажды перед майскими праздниками, - продолжает Д., - вышел я из пивной и упал лицом прямо на мостовую. Но все-таки встал. Иду. И вдруг так захотелось к друзьям. Пошел. И пришел в кооперативный киношный дом, весь наполненный моими друзьями-бесами. Звоню в квартиру главному другу. Открывает. Глядит на меня почему-то в ужасе и так торопливо-торопливо: "Как же ты не вовремя, мы как раз уходим!" Короче, я обошел все квартиры друзей своих, и всюду было одно и то же: сначала глядит на меня, потом ужас. И не пускают! В чем дело, думаю? Неужели у меня физиономия такая подлая стала? Выхожу на улицу, иду к витрине шляпного магазина, гляжусь в зеркало. И вижу: Боже, что с лицом? Оно в крови. Провожу пальцем по щеке... И хохочу как безумный. Когда я упал у пивной, измазался красной краской. Ха-ха! Понимаешь, на асфальте красные линии были проведены к Первому мая. Разделительные линии для демонстрации. И друзья мои, тихие бесенята, испугались вида крови моей, - он уже шептал. - А если это была искупительная кровь? А если я нес на своем лице им, любителям Достоевского, кровь-жертву? А они захлопнули передо мной двери, сукины бесы? Наш двадцатый век, - он хохотал, пьянея на глазах, - это история о бытовой химии. О заменителях крови, о заменителях друзей и заменителях чертей. Только любовь! Любовь спасет! Придумай мне сюжет про любовь. Я напишу. Я могу. А представляешь, как бы я мог написать этот эпизод? Выхожу пьяный, блюю на мостовую, рвота висит на подбородке, как у собаки. Делаю шаг, бедная моя голова винтом вращается, и я рушусь на землю. И щекой соприкасаюсь... но не с травой, не с землею - с асфальтом. И поднимаюсь с этого заменителя земли с заменителем крови на лице, и несу этот пылающий свет на лице - как мольбу о любви - к заменителям друзей. И они... захлопывают передо мною двери!
Он повис на моей руке, пьяно выворачивал ее и визгливо кричал:
- Ну, чем ты ответишь на такой рассказ? Дашь червончик, бес говенный? Только бы я ушел? Да, я пьяный. Стакан - и из такой тоски в такое: "Все могу! Все дозволено! Свободен, Господи!" А потом нирвана наша всероссийская: лежу в луже, щека елозит по грязи, - а смех раздирает, подлинный смех! Как не хватает нам смеха. Вы все обожаете патетику. Вся ваша литература - сплошная патетика! Львы Толстые, эпопеи проклятые! Даже Гоголь тосковал в своем смехе и рвался к патетике! Как он отдыхал душой, когда писал все эти "Руси-тройки". Вот тогда-то он и считал себя классиком. А от смеха своего с ума сошел. Нет, смеяться у нас умеют только пьяные и дурачки. А трезвые мы все полны благородного негодования. С этим негодованием на челе на плаху идем и друзей предаем. С одним и тем же "благородным негодованием". Вот почему я вас трезвых боюсь - не-на-ви-жу! А десятка твоя - дерьмо. Мне миллионом не заплатишь. Мне сюжет взамен дай. Я тебе рассказал про палату, падла? Дай в ответ. Дай, Христа ради, дай мне сюжет про любовь. И я такое напишу - все спасено будет, - он плакал. - Все дело в ауре, понимаешь. В ауре. Нынче нет любви".

Однако половина второго. Все! Заканчивать надо чтение.

"197... года, апрель.
Д. пришел ко мне утром. Без звонка по телефону. Позвонил сразу в дверь. Такая у него теперь пьяная привычка: напьется и приходит.
Но сегодня Д. трезвый. Удивительно! Глядит насмешливо... И абсолютно прежним тончиком:
- Ах, какой у тебя халат! Георгины на заднице!
Все это он произносит в дверях. Я не предлагаю ему войти, он сам входит. Снимает свое страшное вытертое кожаное пальто... Идет в комнату, оставляет следы грязных ботинок... Усаживается в кресле. И ставит рядом портфель. Тот самый, из которого когда-то, Бог знает сколько лет назад, он вынул мне журнал "Юность". Кивает на портфель:
- Вот, повесть написал...
Замолкает. Тут я, видать, должен всплеснуть руками. И, подыхая от счастья, просить почитать "повестуху"... Да, так было когда-то - тысячу лет назад, "разгневанный старик", так было в твое время! Но теперь - мое время!
Он открывает свой странный нынче, допотопный портфель. И вынимает толстенную рукопись. И кладет сей плод торжественно предо мною.
Ему даже в голову не приходит спросить; а может, "доброму старику" неинтересно читать или он занят, наш "добрый старик".
- Это повесть о том, - Д. засмеялся, - как я удавился... А вы, друзья мои, собрались на мои поминки. И в мою честь придумываете рассказы о любви. Кто как может... Короче, это "Декамерон". Только "Декамерон" в мою честь... В честь Д. "Де-Декамерон".
Он остановился. Видимо, здесь я должен был всплеснуть руками, восхититься сюжетом и т. д., и т. п. Я молчал.
- Понимаешь... В журнале все новые: либо гнусные людишки, либо незнакомые... Ты один можешь помочь... Когда тебе позвонить?
Мне надоел этот инфантильный безапелляционный тон!
Короче, я молча киваю на груду рукописей на моем столе:
- Все это, старик, я должен прочесть к понедельнику. К понедельнику также я должен сдать свою статью - раз...
И вот тут я останавливаюсь, широко улыбаюсь, ослепительно улыбаюсь. И спрашиваю:
- Кстати, ты хоть почитываешь мои статьи?
Страдание! Ах, какое страдание на его лице. Пытается соврать: жизнь хоть чему-то тебя научила! Наконец мямлит:
- Я... не выписываю газет. Только "Советский спорт".
Нет, ничему не научила тебя жизнь.
- А зачем тебе тогда мое мнение? Ну да, ты уже объяснил: больше некого попросить!.. Но ты хоть знаешь, например, что я написал... и о тебе?
Он весело засмеялся, кивнул:
- А как же! Сообщили. Я жил тогда... А! Ну да, мы с тобой тогда там были оба, в монастыре... Представляешь, они там меня нашли! Что-что, а о неприятностях у нас всегда сообщат вовремя!
- Ну и как?
- Что? Я... не прочел. Обо мне тогда столько писали... И я читал только хорошее!.. - Он опять захохотал. - Старик, я люблю, когда хвалят. Нет, я знаю: ты хороший критик. Л. очень возносила твою статью... кажется, про МХАТ, да?
От такого комплимента я... Но сдержался. Более того, я попросил передать сердечнейший привет Л., этой ныне спившейся дурище и шлюхе. И прибавил ласково:
- Ну что ж, хорошо, позвони мне... недели через две.
Излишне говорить, я прочел все тотчас, как только он ушел. Запоем.
"Повестуха" имела целых два эпиграфа. Приведу первый:
"Представьте себе огромную ручищу. Мохнатую лапу... Все наши литературные отцы подходили и взасос ее целовали... Чего хотел я? Делать то же самое. Но более квалифицированно".
И все в таком же духе. прежний, прежний Д.! Короче: я прочел - и мне не понравилось!"
"12 мая.
Пришел Д., конечно, опять без звонка, но опять трезвый. Сидел тихий, со страшным своим животом. В жутких, негнущихся, уродливых и опять грязных ботинках.
Сначала поговорили о том о сем. Он увидел на моем столе Сенеку, "Письма к Луцилию" (потихоньку положил, когда он вошел):
- Всю жизнь хотел написать о Нероне...
- Эк всех вас тянет о Нероне! Не меньше! С "усатым" все счеты сводите? Аллюзии! Но это от необразованности... А самая для нас современная фигура в то время - Анней Серен, знакомец Нерона и любимый родственник Сенеки. Они обменивались с Сенекой длинными утонченными письмами. В письмах этих Серен - совершеннейший Байрон, римский "лишний человек", разочарованный, страдающий - меланхолик, погруженный в депрессию! Он все время на грани самоубийства. И в это же время Серен предоставлял Нерону свой дом для тайных свиданий с любовницей. И пока Нерон забавлялся в его комнатах, Серен писал в прихожей утонченные письма к Сенеке. Кстати, закончил жизнь наш Гамлет, как многие меланхолики-либералы, начальником римской полиции! А умер этот Чайльд Гарольд, отравившись грибами с милым названием свинухи. Но все равно, - я постучал по книжке, - писали эти древние здорово!
Вот так уничтожив его последним замечанием, я придвинул к себе наконец его рукопись. Сделал суровое лицо, показывая, что перехожу к святая святых - литературе.
Самое смешное: он не засмеялся! С его-то чувством юмора! Нет, я не прав, все-таки он изменился. Я начал:
- Ну, насчет целующих мохнатую лапу, то бишь ручку-с... Ну, во-первых, далеко не все ее целовали. А многие и очень многие совсем не целовали... А тем, кто собирался или собирается этим заняться, - не советую руководствоваться твоим эпиграфом. Ручку не целуют квалифицированно, ее целуют искренне... Больше чувства да поклон пониже - вот и вся квалификация! Так что твой совет неточен, да... Это - раз, что же касается содержания рукописи...
Я аккуратно перелистал странички, исчерканные моим карандашом. На полях - редкие плюсики ("Славно!") и огромные частые минусы.
- Ну, надеюсь, ты серьезно не предполагаешь, что в нашем журнале ее напечатают?
Здесь я остановился. Он почему-то радостно кивнул. Я опять сделал "но сурово брови мы насупим".
- Но допустим: если бы! Если бы вдруг и напечатали... - Я помолчал. - Ты действительно хочешь правду?
Опять он кивнул: что ему оставалось!
- Ну что ж, - продолжал я. - Тогда слушай! У тебя есть имя. И главное, вокруг имени легенда. Дескать, ты можешь, а тебе не дают!.. Ореол шестидесятых. Если тебя напечатают, старик, эта легенда закончится. Навсегда. - Я опять (уже совсем небрежно) перебрал его листики. - Это все литература... прошлого десятилетия. Да, забавно! Да, эпатаж! Но так писатели серьезные нынче не пишут...
Здесь он как-то очень обаятельно улыбнулся. Не могу понять значения этой улыбки. Она меня мучает...
Д. поднялся.
- Ты забыл рукопись, - сказал я.
Он усмехнулся:
- А х... с ней!
- Может, хотя бы один эпиграф уберешь?..
- Сам убери. Разрешаю! - засмеялся он злобно, бешено. (Прежний, прежний Д.!) И добавил, вставая: - Дай червончик, а?
Все-таки унизил. Самое смешное - я дал.
И проводил его до дверей.
"Дурачок... И чего материшься! Недоволен временем? Ты же плод его... Бездарности нужна запретность... Нет, конечно, ты не бездарность, но все равно махонький... талантик, превращенный в личность. Чем? Нашими дурацкими запретами. За-претами тебя, как насосом, надули. Так что молись на запреты... Благословляй время... Ты не представляешь, как тебе сейчас хорошо, у тебя ведь есть надежда: вот распретят, и уж тогда-то я покажу!.. А если действительно завтра все распретят? Ты сразу все это потеряешь... Потому что, боюсь, сейчас ты конченый! Сейчас ты уже ничего не можешь! Ты попросту спился! А тогда придут другие... Которые могут! Которые презирать тебя будут! За немочь! А ты? Вопить в ответ бессильно будешь: "Сволочи! Вам теперь все можно! Вам-то легко! А в мое время..." И знаешь, о чем ты тогда мечтать начнешь? Скоро начнешь! Чтобы опять... Запрещали! Ты без запретов уже не сможешь, пойми!"
Все это я произнес, естественно, про себя. И молча открыл ему входную дверь. И он побежал вниз по лестнице.
Я часто вспоминаю, как он бежал. Вниз, вниз по лестнице через оставшийся год - к тому столу...
После его смерти я придумал забавный рассказ. И конечно, не записал его. Времени не хватило. Краткое содержание:
"Некто обижает меня.
Он отобрал у меня все: славу, любимую женщину.
И даже мое изобретение - машину времени.
Я никогда не видел его, но ненавижу всю жизнь.
И я решаюсь - убить его.
Я проникаю в дом, где он живет.
Но откуда-то он уже узнал обо мне.
И он убегает...
Я преследую его по дому. Я все время слышу его шаги.
И по-прежнему - не вижу, не вижу его...
Наконец я загоняю его на чердак.
Я приникаю ухом к двери.
И слышу, слышу: там, за дверью, - хриплое дыхание, его дыхание!
Я вынимаю револьвер.
Но тут дверь чердака сама растворяется...
Я вбегаю - и никого.
Только на пьедестале в тусклом свете окошка стоит моя машина времени.
Я подхожу к ней - и тут же слышу стук захлопнувшейся двери.
Я бросаюсь обратно и... но дверь уже заперта с той стороны.
И опять - он. Он дышит там, за дверью.
Я опять осторожно вынимаю револьвер.
И слышу шорох: это он приник ухом к двери.
И тогда я стреляю туда, где должно быть это проклятое ухо.
И тотчас слышу жуткий знакомый крик за дверью.
Ужасная боль пронзает меня...
И, уже падая, я вижу часы: они показывают на полчаса назад.
И последняя мысль в моем гаснущем мозгу:
"Я прошел сквозь машину времени - значит: я вошел в прошлые полчаса".
А это значит: тот, кого я убил за дверью, - я сам..."
Я смотрю на гору листков на полу.
До свидания, Д.!
Жил-был Д.! Его не печатали. Он болел, он пил, и жена его тоже спилась. У него не было денег. И он покончил с собой. Ну, и что тут удивительного? Разве одно: почему он раньше этого не сделал? А вот когда у тебя всё есть: деньги, власть, когда всё твое печатают, когда ты здоров, а твои бабы... И тем не менее: "Давно, усталый раб, замыслил я побег в обитель тайную трудов и чистых нег".
А между тем два часа дня. Звонит телефон, звонит распро-клятый.
Что, если принять высокомерное решение: прожить (дожить) эти оставшиеся два дня как самые заурядные? То есть жить, как всегда. И записать все, что произойдет, как исповедь убежавшего из тюрьмы узника, для оставшихся дураков? Каков бунтик!
Итак, звонят? Что ж, подойти к телефону?
- Алло!
Конечно, это он - Лысый и Отвратительный. Его так не хватало, "подводя итоги".
Друг моей юности. На протяжении целой четверти столетия мы треплемся с ним по телефону. В девятнадцатом веке при такой тяге самовыражаться написали бы друг дружке кучу писем, как все эти подозрительные болтуны пушкинской поры. Горы банальностей именовались бы нашим эпистолярным наследием. Но, к счастью, с изобретением телефонов словоблудие исчезнет в воздухе!
Да, двадцать пять лет трепотни! Первую половину этого срока мы болтали о бабах и литературе. Вторую половину болтаем наоборот.
Он теперь знаменитый кинорежиссер, женатый на другой знаменитости - раскрасавице-суперзвезде нашего кино. Повторяю: я знаю его с юности. В ту пору, завидев любую юбку, он опрометью бросался ей вослед.
Не могу сказать, что это вызывало восторг у предметов его внезапной страсти. Ну, если бы к вам на улице подвалил неандерталец: срезанный лысый череп, тяжелая волевая челюсть, зубы вперед - фа-фэ! Короче, природа застала моего друга в волнующий миг превращения обезьяны в человека. Наверное, поэтому у Лысого и Отвратительного всегда была такая страсть к совокуплению. "Сплю со всем, что шевелится" - его институтский лозунг.
Сейчас этот интеллигент снимает фильм о смерти Тургенева. Как у всех неандертальцев, у него любовь к умным темам. Естественно, его жена, она же суперзвезда, играет там бедняжку Виардо. Она всегда играет главные роли во всех его фильмах. И как ей не надоест!
Свой первый известный фильм он снял по ранней повести нашего друга Д. "Поезд". Вот там-то, на тех съемках, он и встретил суперзвезду ("Мы переспали на "Поезде"...). После чего они создали популярную супружескую пару. Кстати, в том своем фильме Лысый и Отвратительный снял ее голой, чтобы весь Союз оценил его приобретение. Но, к сожалению, именно тогда наступил финал нашей славной "оттепели". Бедолагу Д. "задвинули", "Поезд", естественно, тоже "положили на полку". Благодаря чему этот фильм... стал знаменитым. И до сих пор считается. Все хвалят, но никто не видел. Как сказал один пошляк: "Мы рождены, чтоб Кафку сделать былью..." Вообще о фильмах Отвратительного спорят, пишут, но я постарался не увидеть ни одного. Что делать, не могу относиться к нему серьезно: все время кажется, что по ночам он тайно взбирается на ветку и жрет бананы. И только после этого сваливается на кровать к раскрасавице-суперзвезде.
Как всегда, начинаем с литературы.
Он: Послушай, знаешь ли ты такого поэта - Г.?
Я: А кто ж его не знает!
Он: Я, например.
Я: Очаровательная была личность. Абсолютный Пиросмани. Как и положено истинному поэту, он долго был в безвест-ности. И тогда он начал печатать себя сам. На машинке. Он придумал даже термин - "Самсебяиздат". Впоследствии его переделали в "Самиздат", и он приобрел значение, о котором поэт, естественно, не думал. Я мало когда видел его трезвым. Он часто делал "буль-буль", как он сам говорил. Вообще он любил глаголы. Например, купаться он называл "плюх-плюх". Лучшее его стихотворение:

Я на мир взираю из-под столика.
Век двадцатый - век необычайный,
Очень интересный для историков,
Но для современников печальный.

Кстати, пардон, по-моему, это не его... Или его?.. Черт знает что с памятью! Такое количество мусора... Помню, как однажды они пили с Д. и все пропили. Но так как жажда не проходила, Д. сделал жест, достойный поэта: вошел в контору жэка, снял со стены портреты вождей и понес их продавать на Птичий рынок.
- Блеск! - говорит интеллигент-неандерталец. - Знаешь, последнее время я часто думаю о Д.
- Я тоже. Хотелось бы свидеться...
- Не понял?
- Ну, с Д., естественно.
Наступает тишина. Я весело смеюсь и продолжаю:
- Кстати, у Г. висела забавная фотография. На ней сидят на раскладушке Д. и Г., видать, в самом омархайямнейшем настроении. А под раскладушкой бутылки, бутылки. И надпись: "От Г. - Д. Когда я буду умирать, а умирать я точно буду, не позабудь, пожалуйста, сдать за мной порожнюю посуду".
- А он... что... умер?
- Обижаешь. Ну, может ли жить такой культурный человек, как Г.? Давно нырнул под землю. Когда у него обнаружили рак, он так развеселился. Сказал: "Рак есть, а пиво будет?" Нет, пардон, это сказал другой мудрец...
- Ты культурный человек. Я люблю с тобой поговорить... Я тебя не задерживаю? Я хочу, чтобы ты поглядел мою декорацию квартиры Тургенева.
- Я... улетаю.
- Когда?
- Послезавтра.
Он даже не спрашивает куда, он не слышит моих печальных интонаций. Как всегда: интересует его только он сам.
- А ты приходи сегодня, я тебе пропуск закажу.
И, не дожидаясь моего ответа, он переходит к Достоевскому.
Все эти двадцать пять лет я слышу от него, как он мечтает снять фильм "Женщина из Достоевского". Под этим гаденьким названием скрывается Аполлинария Суслова, "мучительнейшая возлюбленная" Федора Михайловича. Естественно, роль Аполлинарии уже четверть века как обещана раскрасавице-суперзвезде. Может, она и пошла за него, чтобы сыграть эту роль? Но фильма он не снял. Четверть века хочет, да начальство не разрешает... к счастью для Достоевского.
Но он обожает мои телефонные размышления на эту тему. И я пою:
- Он (Достоевский) мог любить только ту, которая его унижала. При этом особенно пылал, когда ему говорили в лицо: "Люблю другого". Ибо любовь у него всегда была связана как бы... с наказанием собственным. Так было с первой женой Марией Дмитриевной. Как только она ему в лицо про любовь свою к учителю выложила - уже он от нее не отставал. И с учителем беседовал, любить ее просил, и с нею, утешал. Пока в конце концов сам на ней не женился! Конечно, как бы спасая ее!.. Так было и с Сусловой, к которой он по-настоящему воспылал, когда она ему про любовь к французу сообщила. Вот тут-то ее "следок ноги" поцеловать он и захотел. Сила любви у него всегда была равна силе пережитого от этой любви страдания... и унижения. Униженный и оскорбленный, он пробуждался к любви. Без мучительства и мученичества одновременно он не мог. Любя, он себя мучил и оттого любил еще больше. И когда без мучений получил в жены преданнейшую Анну Григорьевну - тотчас в карточную игру пустился. И играл, чтобы проигрывать и мучиться. Так сказать, компенсация болью за семейное счастье! Хоть кем-то быть отвергнутым. Хоть картами!..
- Блеск, блеск!
А я все пою соловьем. Ах, как мне нравится поучать эту нелюдь!
- Да, да! - прерывает Отвратительный. Он уже соскучился - он уже жаждет опять поговорить о себе: - Я так все это чувствую...
Я представил, как он это чувствует, и еще раз мысленно возблагодарил начальство за то, что двадцать лет оно избавляет сограждан увидеть это на экране.
- Я мечтал ввести в картину пушкинских бесов, - продолжает нелюдь, окончательно переходя на себя. - В кадре - метель, метель! И в музыке - безумная метель!
- Зря, старик. Пушкин писал "Бесов" осенью в Болдине накануне женитьбы. Пушкин был поэт, который всегда писал то, что видел. Никакой метели в Болдине в сентябре быть не могло. Так что "Бесы" - это аллегория. Это всего лишь мир, его окружавший: бесовские рожи. Как в мейерхольдовской постановке "Горя от ума". И самая страшная строчка - это его предчувствие: "Домового ли хоронят, ведьму ль замуж выдают?" Он чувствовал, что женится на принадлежащей к бесам и предчувствовал, чем это кончится: сначала ведьму замуж выдают, а потом будут хоронить домового, то есть его! Поэтому музыка в "Бесах" - это не музыка метели. Это, скорее, музыка бала. И "в кадре", как ты любишь говорить, кружатся под эту музыку - кружатся бесы! И вдруг в одной из пляшущих ведьм он узнает лицо жены. И понимает, что все это веселое кружение - на самом деле чьи-то похороны... И тут-то его озаряет - чьи это похороны... "Домового ли хоронят?.."
Я чуть было не сказал: "Как я это чувствую!", но, слава Богу, сдержался. А я чувствую, чувствую ведьминство, бесовство. Например, всегда хотел написать об инквизиции...
- Значит, жду тебя сегодня вечером на съемке. Выписываю тебе пропуск.
- Кстати, о Пушкине. (Все не могу унять словоблудия.) В ленинградском Театре драмы имени Пушкина в кабинете у директора висит портрет: Пушкин с печальным, повисшим еврейским носом, с облезлыми рыжеватыми бакенбардами и большими, навыкате, блестящими глазами... в них то ли слезы... то ли такая тоска - "без объясненья и предела". Если ты видел последний автопортрет Рембрандта - это то же: овал лица, как обвал лица!
- Все время думаю о Пушкине, - в унисон говорит неандерталец. - Как это можно снять!
Какое счастье, что тебе не дадут снять и этого! Но если дадут, ты снимешь, не побоишься! И о Пушкине... И о Сократе... И о Бахе... И о Тургеневе... вы с ними запанибрата! А я боюсь. Глубина темы всегда повергает меня в ужас. Все кажется пошлым и приблизительным. И тогда я бросаю...

На прощанье наобум вынимаю очередной листочек из коробки из-под пива. Попался забавный.
"197... года, 19 апреля.
В Тбилиси у скульптора Ц. Жена скульптора, безумная красавица из рода светлейших грузинских князей, получила фантастическое наследство в Париже. Каждое утро она выходит на улицу тратить деньги. Если видит на улице девушку красивее себя - непременно покупает ей бриллиантовое кольцо. Все свободное время проводит в парикмахерской, наслаждаясь, как расчесывают ее прекрасные волосы. Там она как-то слышит историю о бедном грузинском поэте, который обожает старую лошадь.
Лошадь живет на ипподроме, а у бедного поэта нет денег ее выкупить. Лошадь все время болеет, и поэт достает ей лекарства и тратит на это все свои деньги. Но особенно мучается поэт, когда его возлюбленную лошадь сдают напрокат любителям конного спорта для прогулок в горы. Он разыскивает счастливцев, которым выпало обладать его лошадью, и заклинает их не ездить на ней в горы: дескать, она может не выдержать. При этом он берет клятву не сообщать о ее немощи на ипподром, иначе лошадь сдадут на живодерню.
Безумная красавица проливает слезы по поводу этой великой любви поэта, выкупает ему лошадь и влюбляется в него. Она предлагает ему бежать с ней в Россию. Предложение несколько неожиданно для поэта: ему всего семьдесят четыре года. Он умоляет ее остаться верной скульптору Ц. В это время с гор спускается мать скульптора, грузинская мать-горянка каких-нибудь девяноста двух лет - седая, прямая, жилистая. Горянка видит безумие снохи, ее грешное увлечение поэтом. В знак протеста она совершает то, что, обидевшись, делают старухи в горах. Она влезает на вершину платана, растущего у дома. Приходят многочисленные гости, приглашенные по случаю приезда матери. Но матери нет. Безуспешно обыскивают дом, и только старый поэт, который любит глядеть в небо, замечает мать-горянку на дереве. Никто из гостей не может снять старуху: они разучились лазать по деревьям. А она поливает их сверху древними грузинскими проклятьями. Все кричат, сын рвет на себе волосы, поэт стоит на коленях, воздев руки... И как колокольчик, серебристым хохотом заливается сумасшедшая красавица...
Цветущие деревья... ветер... белье, сохнущее в прохладных двориках... Голубые кальсоны вытягиваются по ветру и патетично умоляют кого-то..."

Самое смешное: все это тоже рассказал мне Д. Встретились на улице (в дни его славы), и он рассказал, как мотался в Грузию. А я пришел домой. И записал!
Но уже половина третьего. Я иду навестить Патриарха нашей критики.
Завтра Патриарху исполняется девяносто три.
- Как вы живете? - тупо спрашиваю я, усаживаясь перед ним в кресло.
Он улыбается:
- Каждое утро я направляюсь к газетному ящику, вынимаю газету и внимательно ее просматриваю: если там нет объявления о моей смерти, иду пить кофе!
Смеемся.
- Я не смогу навестить вас послезавтра, в день вашего рождения. Я улетаю... И вот решил сегодня поздравить.
Он откровенно зевает. Он не может слушать чепуху. На это у него уже нет времени. И вообще он не может долго слушать другого: он должен говорить сам. Поэтому он никогда не ходит в театр. Да, он должен или говорить, или писать! Писать он теперь боится: ему все время кажется, что нет уже ни единой фразы, которую он не написал бы прежде! И потому теперь он без конца говорит.
- О, если б вы знали, как все меняется! Обо мне в пятидесятом была статья "Безродный космополит". В тридцатые годы меня обвинили в том, что я дружил с Гумилевым. Теперь Гумилева печатают во всех журналах, и, возможно, я дожил до времени, когда увижу заголовки: "За здоровый космополитизм!" Или: "Плохо с космополитизмом в Сыктывкаре"... Кстати, недавно я был позван на день рождения к критику М., написавшему обо мне ту самую статью - "Безродный космополит". Да, да, он тоже... еще жив! Я пошел. Мы ведь с ним современники. Мы остались вдвоем от целой эпохи, что нам считаться!.. Пили чай. М. вспоминал писателей, которых он громил... Теперь он их восхваляет, пишет восторженные комментарии к их сочинениям. Напоминает палача, любующегося достоинствами казненных. Весь стеллаж заставлен папками с его разносными рецензиями. С тихой грустью глядели мы на пожелтевшие страницы давних газет. Сколько воспоминаний нахлынуло! "Клеветники" - это он о Зощенко и обо мне. "До каких пор..." - это о том, что все еще ставят Булгакова. "Еще раз к вопросу о безродных космополитах..." - о том, что я окопался в Институте мировой литературы (после этой статьи меня и оттуда выперли). Нежно разглаживая пожелтевшие вырезки, М. жа-ловался на упадок литературы (нет больше Зощенко и Булгаковых). Кстати, он рассказал, как его друг Михоэлс (его разгромная статья о Михоэлсе была тут же, на стеллаже) посетил Эйнштейна. Михоэлс спросил: "До каких же пор будет в мире антисемитизм?" Эйнштейн долго молчал, потом ответил: "Всегда".
При этих словах Патриарх остановился и с мольбой уставился на меня. Видимо, он забыл, зачем он все это рассказывал, и теперь не знал, о чем говорить дальше.
Я помог. Я спросил о Блоке:
- Отчего он все-таки умер? (Этот вопрос был как бы мой подарок ко дню его рождения.)
Он мгновенно оживился, и заработало словоизвержение:
- Блок? Ну, это так ясно... Все, что об этом говорится и пишется, - чепуха. С Блоком меня познакомил Стенич. Стенич был остроумнейший из людей. У Блока есть очерк о Стениче - "Русский Чайльд Гарольд". Кстати, тогда был такой писатель - Чумандрин. Это имя сейчас ничего не говорит, но тогда Чумандрин был очень известен. Так вот, Стенич так сказал о Чумандрине: "Я вошел в комнату смеха, снял штаны и повернулся задницей к зеркалу. И знаете, что я там увидел? Лицо Чумандрина". Ха-ха... Или вот такая его шутка. Стенич приходит к хозяйственнику, естественно, еврею, просить гвозди для писательского кооператива. "Гвоздей у нас нет", - кратко говорит еврей. "Как это у вас нет гвоздей? - вопрошает Стенич. - А как Христа распинать - гвозди нашлись?" Ха-ха-ха!..
После Стенича Патриарх внезапно перешел к смерти Толстого. После Толстого он перескочил к смерти Чехова. Смерть Блока совсем отодвинулась. Это была его обычная манера разговаривать: атомный распад ассоциаций.
- Я хорошо знал Книппершу... У Добужинского есть рисунок: вид из окна номера отеля, где умер Чехов... Кстати, вся эта история, рассказанная Книппер о пробке, вылетевшей из бутылки шампанского в миг смерти Чехова, - чепуха. Чехов умер, когда Книпперши не было в номере...
Он остановился, на лице его вновь было страдание: он опять забыл, зачем он все это говорил.
- Да, - сказал он растерянно, - девяносто два года - это много. (Все-таки уменьшил себе возраст на год!) Хотя... если б я не знал, сколько мне лет, - очки его радостно сверкнули, - я бы пожил. Дьявольски интересно!..
- А что вы думаете насчет... бессмертия?
- Абсолютно точно: его нет.
- Нет - бессмертия?!
- Никакого.
- А что же есть?
- А ничего. Это надпись на могиле знаменитого японского кинорежиссера: "Ничего". Мудрец был... Хотя герцогиня Лихтенштейнская, умирая, заявила: "Не оплакивайте меня, а лучше позавидуйте мне. Очень скоро я узнаю то, о чем здесь не знает никто". Но она была просто дура.
Он долго глядел на меня своими неправдоподобно молодыми глазами. И вдруг подмигнул. Я даже вспотел: он... понял!
И тотчас он протянул мне свою безжизненную руку.
- Запомните: ничего, - сказал он. И рассмеялся.
Пять часов. Я пришел на Мосфильм. У проходной меня встречает второй режиссер Федя. Отвратительный называет его Сектор Сладкой Жизни за неуемную страсть к удовольствиям. Он ведет меня через съемочные павильоны - мимо "Мерседеса", мимо рыцарского зала, где готовятся к съемке и в грязноватой полутьме между погасшими юпитерами разгуливают призраками балетные девушки, содрогаясь от холода тощими телами, и дьяволом скользит балетмейстер...
И тут я увидел декорацию московской квартиры. Очень знакомой квартиры. Я даже остановился:
- Что это снимают?
- Да какую-то древнюю вещь. Говорят, была очень популярна. Ну, еще этот написал... как его... Ну, он еще повесился...
Я почувствовал себя старым, как Карпаты. Я опять оглянулся. И опять поразился! Я стоял в точной декорации моей квартиры шестидесятых годов: те же навесные полки с книгами, та же кровать, та же медвежья шкура на полу. Я вспомнил, как било заходящее солнце в окно и как она стояла в черных очках на фоне двери... И читала, читала статью... И как потом упала на эту кровать, проклиная!
Наконец мой путеводный ангел привел меня по назначению: празднично горят юпитеры вокруг гроба. В гробу лежит сам Иван Сергеевич Тургенев, отчетливо виден его нос. Два усатых лакея стоят в ногах у гроба и преданно смотрят на покойника.
- Стоп! - заорал Лысый и Отвратительный тем дурным голосом, которым умеют кричать только настоящие режиссеры.
Вмиг погасли юпитеры, и Тургенев уселся в гробу. Ему приносят пирожок и бутылку воды из творческого буфета.
- Может, тебе все-таки выйти из гроба? - спрашивает язвительно Отвратительный.
- В гробу удобней. - И Тургенев с аппетитом начинает вкушать.
В это время к гробу приближается некто молодежный из "Комсомольской правды". Не покидая своего удобного местечка, Тургенев дает ему интервью о проблемах творческой молодежи Мосфильма. При этом он не забывает есть и собачиться с режиссером по поводу последнего кадра. В дискуссию вступают и оба усатых лакея, один из которых, к моему изумлению, оказывается Флобером, а другой (почему-то постарше) - Мопассаном.
И в этот момент Отвратительный видит меня. Глаза его сладострастно сверкают.
- Вот он нам все и объяснит! - радостно объявляет друг моей юности.
Но в тот же миг его лицо становится угодливо-жалким. Я догадался: в павильон вошла Она - жена и суперзвезда. (Следует указать на одно щекотливое обстоятельство: я влюбился в нее с первого дня, как ее увидел. И наконец, недавно получил... так сказать, объедки с пиршественного стола, где, видать, всласть поели. Но все-таки - мечта сбылась.) Под тонной киношного грима и в платье Полины Виардо суперзвезда по-прежнему дьявольски хороша. И мне приходит в голову естественная мысль: провести последнюю ночь - с нею.
- Представляешь, - продолжает Отвратительный, указывая негодующе перстом на гроб, - он все время меня спрашивает: "Неужели этот тип (Тургенев) столько лет любил одну бабу?!" (Теперь он обращается как бы сразу к двоим - к ней и ко мне.)
Я смотрю на порочные губы, на чувственный нос актера, который продолжает есть в гробу. Действительно, куда там "столько лет"! Этот и одно мгновенье за всю жизнь не любил!
Да, это была еще та команда - Тургеневых, Мопассанов, Флоберов!
И я заговорил, как всегда, упиваясь течением своих мыслей. Я пел как соловей, потому что в павильоне стояла Она. Я всегда талантлив, когда рядом есть хоть какая "она".
- Кажется, в дневниках Гонкуров записано: "Тургенев говорил, что любовь - это чувство особой окраски. Он рассказал о совершенно необыкновенном ощущении наполненности сердца. Он описывал глаза любимой женщины как что-то неземное..." - Я говорю и искоса поглядываю на Виардо: обычная высокомерная злость на ее лице уступила место сумрачной тоске. - Эти высказывания Тургенева очень удивили господ Гонкуров, каковые заметили, что ни они сами, ни господин Флобер с его пышными описаниями любви - никогда не умели так влюбляться. (Глаза Виардо совсем расширились, и на лице возникло нечто томное.) Вообще, - продолжаю я, - хорошо бы начать фильм сценкой обеда у тех же Гонкуров в 1882 году. Тургеневу тогда оставалось жить всего год. И вот за одним столом сидит такая компания: Гонкуры, Золя, Доде и Тургенев! И беседуют о смерти.
- Потрясно! - говорит мой друг.
А я с усмешкой отмечаю, как мгновенно опало ее лицо. Она настоящая актриса, и она заранее ненавидит сцену, где нет ее.
А я продолжаю:
- Первым заговорил Доде: "Каждый раз, въезжая в квартиру, я ищу глазами, где будет стоять мой гроб..."
- Блеск!
- Подожди, сейчас вступит в разговор Золя: "После кончины матери мысли о смерти подспудно таятся в нашем с женой мозгу. И ночью в спальне, в свете ночника, глядя на жену, я чувствую, что она не спит и думает о том же. Но оба мы не подаем вида, что думаем о смерти. Из какого-то чувства стыдливости... Бывает, ночью я вскакиваю с постели и стою секунду-другую, охваченный невыразимым страхом". Кстати, после этих слов Тургенев, которому предстояло умереть всего через год и который знал это, сказал: "А для меня это самая привычная мысль. Но когда она приходит ко мне, я отвожу ее от себя вот так. - И тут Тургенев сделал еле заметное движение рукой. - У нас в России человеку, которого может застигнуть метель, говорят: не думай о холоде - замерзнешь".
- Какой кайф, - говорит из гроба Тургенев, - и как вы все это помните?!
Здесь Отвратительный только восхищенно разводит руками. И проникновенно обнимает меня. Глаза его влажны - он легко возбуждается.
- Надо писать эту сцену, а не обниматься, - язвительно замечают из гроба.
- Надо уметь отсняться хотя бы в том, что уже написано, а потом вставлять лишние эпизоды, которые никому не нужны! - слышится металлический голос Виардо.
И, метнув яростный взгляд, она выходит из павильона.
Номер удался. Теперь я не сомневаюсь, что сегодня мы непременно встретимся. И в постели она заставит меня по-клясться, что я позвоню и объясню этому болвану (мужу), "который, как известно, бросается на любую грязную девку и на любую дешевую сцену", что эпизод - лишний! Актриса! Актриса! Как же я люблю актрис! И конечно же, я ей пообещаю, и конечно же, с удовольствием докажу "этому болвану", что сцена лишняя. Грех дарить все эти удивительные слова стаду лакеев.
Когда Виардо уходит, я приглашаю всех соединиться у гроба. И тогда шепотом я произношу главное:
- Тургенев не любил эту старуху... Я говорю о Виардо!
Отвратительный в ужасе оборачивается, но жены, к сча-стью, нет. И он смелеет. Говорит потрясенно:
- Иди на фиг!
- Именно, - продолжаю я. - Просто Тургенев всегда был напуган. Сначала напуган властной матерью, которая била крепостных и не давала ему денег. А потом напуган строем. Однажды, вернувшись ненадолго в Петербург, он был вызван в Третье отделение для дачи показаний по делу революционного народника Серно-Соловьевича. Перед допросом, в виде особой милости, ему дали заранее ознакомиться с показаниями других обвиняемых. И Тургенев записал после: "Я читал эти показания и все время слышал в них заячий крик, который так знаком нам, охотникам..." Вот этот заячий крик... это приближение собак: рвутся... рвутся... слюна брызжет... оскалы! И последний бессильный вопль заячьей поверженной жизни... Эти морды приближающихся псов заставляли Тургенева жить за границей. И он инстинктивно придумал (выработал) любовь и сам поверил в свою версию великой (вечной) любви. Ему нельзя было, друзья мои, "ухилять за бугор" от царизма. Он все-таки был великий русский писатель. Ему нужно было иметь право возвращаться к воздусям родным, к березкам и прочей ностальгии. И тогда была им создана эта удобная история о великой любви. Каковая и самому по душе пришлась, и начальству (любви возжаждал, видишь ли, а не нас, монстров, боится). - И, обняв моего друга, я добил его: - Ну ты же умница, ты сам знаешь: может ли тончайший человек любить старую актрису - тщеславную, скупую и жеманную? Старая актриса - это национальность, а не профессия.
- Не согласен! Не согласен! - завопил Отвратительный и, приникши к гробу, зашептал в ухо Тургенева: - И пусть! Пусть морщинки вокруг прекрасного рта. Но зато кукольное это личико и божественный носик... А глазки...
- А под глазками кожа висит, как сумка у кенгуру, - су-мрачно ответил из гроба Тургенев. И тут он с силой оттолкнул от себя режиссера и истошно завопил: - Здравствуйте, Павел Петрович!
Это в павильон вошло ответственнейшее лицо отечественной кинематографии. За лицом шевелились директор киностудии и рать сопровождающих.
- Здравствуйте, дорогой. - Лицо опрометчиво протянуло руку Тургеневу.
И Тургенев с таким чувством схватил руку начальства, будто решил утянуть его на тот свет. После некоторой борьбы лицу удалось все-таки спасти свою руку, и он повернулся к режиссеру:
- Какие вопросы? Какие проблемы? Ну-ка, давай! В критическом стиле! Он нынче моден!
Отвратительный мгновенно накаляется, лысина его багровеет:
- Проблема - одна: все дерьмо! Заканчиваю картину на дерьмовой пленке, с дерьмовой администрацией, с дерьмовым...
- Это очень плохо, - перебивает лицо. - А то, что заканчиваешь, - очень хорошо. Значит, не все дерьмо? Кстати, что собираешься снимать дальше?
- Что собираюсь? - Отвратительный радостно накаляется. - То, что вы мне не даете двадцать лет подряд! Двадцать лет подряд гноите! - вопит режиссер в модном нынче "критическом стиле".
- Послушай, Александр Иванович... вы о чем-то кричите, а я не понимаю. Поспокойнее и членораздельно: что вы хотите снимать?
- "Женщину из Достоевского"! Об Аполлинарии Сусловой! Двадцать лет я прошу! Двадцать...
- Понял. Ну и снимайте...
- Ха-ха-ха! - саркастически заливается мой друг. - А не дают!
- Кто... не дает?
- Как - кто? Вы! Вы! Вы!!
- Первый раз слышу... Хотя... если положа руку на сердце: по-моему, это не принесет ни нам материального успеха, ни вам славы. Но если такой художник, как вы, мечтает... Да ради Бога! Мы слишком вас ценим, чтобы не дать вам возможность осуществить... Значит, сколько лет мечтаете? - спрашивает он с усмешкой.
- Двадцать... - растерянно отвечает Отвратительный.
- Надо же! Какое постоянство! Снимайте, снимайте, дорогой.
- Так что же... решено?
Мой бедный друг в странной панике.
- По-моему, вы знаете, я не бросаюсь словами... Кстати, кто у вас будет играть Суслову? - Лицо насмешливо глядит на режиссера.
Наступает страшная тишина.
- Да-да, нужна восхитительная молодая красавица, - продолжает лицо, ехиднейше улыбаясь.
Он определенно мне нравится. Мой друг совсем побледнел.
- Ну да ладно, такие вещи с ходу не решаются. Ах, какая нужна молодая красавица!
Следует знакомая церемония страстных рукопожатий, и Тургенев вновь безуспешно пытается утащить в гроб руководящего товарища.
А потом мы сидим с Отвратительным в пустом павильоне.
- Распретили... Распретили! - усмехаюсь я. - Видишь, как замечательно. Ты рад?
- Да они сейчас все разрешают!
- Бедный Д.! - продолжаю я. - Всего-то не дожил... Распретили... Ты думаешь, это... надолго?
Но мой друг не слышит. Мой друг, как всегда, вслух думает о себе:
- Что же делать?.. Двадцать лет не разрешали. Она за это время стала старая. Не могу же я ей этого сказать!
- Да, - говорю я, - не можешь.
- Только я тебя попрошу...
- Да, да, я понял... Никому об этом предложении! И главное, нельзя отказаться, это теперь будет просто смешно!
Он провожает меня через декорации. В опустевшем рыцарском зале уже нет балетных девушек. В полутьме в готических креслах сидят друг против друга сморщенная старуха и усатый старик. Старик читает вслух Пастернака.
Отвратительный усмехнулся:
- Она играла Натали Гончарову в двадцатом году в знаменитом фильме Пудовкина, а он в пятидесятых играл Сталина. Здорово похож, а?
Гляжу, действительно: старый Сталин упоенно читает Пастернака старухе Гончаровой.
- Но что же делать? - продолжает стонать мой друг. - Не могу я, не могу отказаться! Мне больше этого никогда не предложат!.. Проклятый день...
Он уже представил, что его ждет дома.
Мы распрощались, и я оставил его навсегда.

В декорациях моей квартиры меня поджидает суперзвезда в туалете Виардо. Это еще тот вид - госпожа Виардо на фоне моих книжных полок. Бедная, она еще не знает о посещении лица, она вся озабочена проблемой изъятия придуманного мною эпизода.
- Приходи сегодня на спектакль. Мы сможем увидеться. (Как всегда, в повелительном наклонении.)
- Да, хорошо бы нам увидеться сегодня. Завтра в ночь я улетаю.
- И куда же? (Как всегда, насмешливо, так что собеседник чувствует себя идиотом.)
- В Америку.
Ей все-таки приходится удивиться:
- Что это за поездка?
- Туристская. Буду путешествовать...
И я засмеялся. И она почему-то тоже.
Вечер. После спектакля поднимаюсь к ней в грим-уборную. Она просит подождать нежным голосом. Я топчусь в коридоре, выслушивая, как во всех грим-уборных знакомые славят друзей-актеров, дескать, как те гениально играли. Оглушительные звуки поцелуев напоминают хлопушки.
Не прошло и получаса, меня допускают в гримерную - к ней. Она сняла театральный грим и, главное, уже положила новый. Ах, сколько времени это теперь у нее занимает... Но сейчас увядшая кожа нежна, и французская косметика разбросана на столе, как оружие после победного боя. Она царственно разглядывает себя в зеркале, выслушивая мои восторги. Дверь гримерной открыта, чтобы проходящие актеры, обвешанные цветами, полученными от знакомых, слышали, как ее хвалят. Впрочем, играет она, как и должна играть кинозвезда: никак. Но месяц назад я был находчив и в своей статье удачно объяснил, что ее абсолютная неэмоциональность - новое прочтение роли. А тусклый голос, которым она талдычит роль Ранев-ской, - удивительно найденная характерность. С этой рецензии о "Вишневом саде" у нас все и началось. Она называет ее "наша рецензия".
Я разделся у администратора, и мне нужно идти за плащом через сцену. Декорация разобрана. В полутьме тускло светится дежурная лампа. Черная сцена, черный провал пустого зала! Жутковатая картинка! Ощущение, что уже прибыл... туда...
Она выпорхнула из театра в джинсиках, в этакой куртеночке - совсем юная. "Сзади - пионерка, спереди - пенсионерка". Ха-ха!
Отъехали от театра. Я целую ее. Во время поцелуя сквозь прищуренные веки вижу, как она равнодушно глядит вдаль и о чем-то сосредоточенно думает, машинально обвивая мою шею прекрасными руками. Я открываю глаза, и она моментально изображает нежность и желание. Милая, несчастная, никогда никого не любившая экс-красавица. Сотрудница в последней ночи. Довольно удачное завершение тысяч моих собачьих ночей.
Лежим в кровати. Удивительно хороша она в полумраке...
- Снимают фильм по повести Д., - начинаю я.
- Да, "Любовь"... Любовь-любовь... - Она вздыхает. - Как же я хотела когда-то сыграть ее... после "Поезда". Но...
Но "задвинули" в это время бедолагу Д.
А она лежит. Она молчит. Она вспоминает. Она вздыхает... Она, конечно, любила Д. Они все его любили...
Но полторы минуты на воспоминание - окончены. Она приподнимается на локте и начинает говорить... О чем? Естественно, о себе, о своих делах. О чем же еще она может говорить со мной в постели?
- Ты должен это сделать (позвонить) и объяснить ему (режиссеру)... Ты обязан убедить его... (И т. д., и т. п.) Я его ненавижу (это уже об актере - Тургеневе в гробу)... Хотя когда-то я с ним дружила (то есть спала)... Я тогда играла и Нину в "Маскараде", и Дездемону. Как он был красив, куда все подевалось?! Ну, он значительно старше меня (они одногодки, с одного курса)... И вот однажды он возненавидел меня за что-то (стала спать с другим красавцем?)... В "Отелло" он напивался и, дыша винным перегаром, наклонялся надо мной, изображая, как Отелло душит Дездемону. На самом же деле он зверски меня щекотал и сладострастно произносил свою реплику: "Черты лица спокойны". Но что я могла поделать? Если бы я пожаловалась, он задушил бы меня по правде!
Бедная, беззащитная, забитая суперзвезда! Когда ее роли (Дездемона и Нина) осмелились передать молодой актрисе и та начала играть, она грозно встала в кулисах. И когда юная дебютантка выходила на сцену, она зверски щипала ее за задницу. И молодая актриса не смела пожаловаться. Юное дарование предпочитало ходить с синей задницей, потому что знало, что такое гнев этого "беззащитного существа". Например, театральному администратору, который на гастролях осмелился поселить суперзвезду не в тот номер (а ее вечную соперницу в тот), она принесла в кровать коровье дерьмо и аккуратно разложила его под одеялом...
Внезапно я почувствовал бешеную ненависть к ее требовательному голосу, капризному лицу, ненатуральным жестам, к ее вечной ненависти к другим. Мне мучительно захотелось сделать ей больно.
- Кстати, тебе не рассказали?..
Мгновенно она приподнимается на локте. Она маниакально подозрительна.
- Ему разрешили снимать "Женщину из Достоевского".
Тишина. Она долго, очень долго молчит. Глядит перед собой в темноту.
- Странно, что он ничего тебе не сказал, - говорю я.
- Нет. Это не странно. Так же, как не странно, что ты мне это сказал. - И, не давая мне ответить, она продолжает: - Я дала прозвища всем своим знакомым. И все думала: как же мне назвать тебя?.. Тебя, который так часто говорит о добре, о Боге и который самый жестокий и самый злой из всех, кого я знаю. Сейчас наконец я придумала тебе прозвище. Хочешь, скажу? - И торжественно выпаливает: - Церковь Спаса-На-Крови!
Браво! Все-таки она очень умна. Жаль, с последней ночью у нас не получилось.

Я иду по улице. Я понял. Окончательно понял, как я это сделаю. Ведь хорошо говорить: "Решил сделать". Но как? Причем без револьверов и ядов всяких. Не висеть же в самом деле над столом, как мой друг Д. Брр!.. Итак, "несчастный случай"! Слово какое глупое: "несчастный". Счастливый случай... Сейчас я окончательно все продумал. Точнее, начал-то продумывать раньше. Итак, я выбираю - корейца, уложившего головенку на рельсы. Я тоже оставляю себе шансик. Всего один... Значит, "счастливый случай", фургон "Хлеб", который ночью на полной скорости сворачивает в наш переулок к булочной. На полной скорости, ибо ночь и всюду пусто, а он торопится. Я шагну под этот "Хлеб" в самый последний миг, так что только чудом он сможет затормозить. Задача: сделать это решительно, чтобы не стать долгожителем больницы. Я пишу сейчас все это на отдельном листке бумаги, чтобы потом можно было отправить листок куда следует. Не потому, что жалостлив, а потому что... бархат черный напугал на пустой сцене! И лишний грех на душу не беру.
В последний раз я звоню дочери.
Дочь... Зарубки на моей двери. Это дочь растет... Теперь дочь выросла. Потом... она станет седая. Седую дочь и ту маленькую дочь, которую я мерил у двери, в конце жизни будет разделять расстояние в четыре ладони. Четыре ладони вверх по двери - вся жизнь моей дочери...
Итак, я ей звоню. Кстати, жизнь у дочери не удалась и не удастся. Я видел того прыщавого кретина, с которым она умудрилась улечься летом в моей квартире. В той комнате, где зарубки на двери... А потом как-то слышал, как она, злая, жестокая, лебезила, лебезила с ним по телефону!..
Наконец дочь подходит к телефону. Она, конечно, дома и, конечно, одна, значит - не может забыть бросившего ее прыщавого дебила. Или проще: не нашлось других дебилов, которые хотели бы обладать моей дочерью. Мы болтаем о чепухе - о спектакле, который она вчера смотрела. Она выливает поток желчных замечаний, я хохочу в трубку. И вдруг она разражается истерическими рыданиями. Я говорю в ее всхлипывания:
- Не надо хандрить (вранье!), ты умная (тоже, в общем, вранье), красивая (абсолютное вранье), у тебя все впереди (ну и вранье!), ты молодая (и это вранье, человек после девятнадцати уже чувствует себя старым, и так до конца жизни; в двадцать два я был абсолютно стар, в двадцать шесть уже скрывал свой возраст).
Четырежды солгав моей неумной, некрасивой, старой дочери, которую я обрек на жизнь, - прощаюсь с нею. Навсегда.
Я иду спать.

Спал плохо. Ну... как накануне... раннего отлета на самолете. Когда все время тревожно просыпаешься - боишься проспать, не услышать звонка такси. Наконец заснул. Часто думал: что же люди видят во сне... в последнюю ночь? Ничего! Я спал без снов. И проснулся опять как на утренний самолет - в пять утра. Лежу и смотрю... Игра рассвета: бесцветная тряпка на стуле ловит лучи и превращается в нежно-голубое покрывало... Темный халат получает свой кровавый цвет... Идет утреннее обретение красок. В последний раз мир украшается перед моими глазами.
Впрочем, теперь уже все будет - в последний раз.
Лежу и думаю о плане дня... У меня есть друг - шахматист. Этот чудак всегда так долго думает перед первым ходом, что попадает в цейтнот еще до начала игры. И как-то он объяснил мне: "Когда сидишь перед доской с нетронутыми фигурами, ощущаешь такое количество возможностей. Так жаль соглашаться на знакомый ход. Ну, сделаю ход е-2-е-4, а он ответит я уже знаю как. И мы разыграем "Сицилианскую", и я у него выиграю. Ну, и что? А хочется и "Сицилианскую", и "Индий-скую", и "Ферзевой".
О, если бы играть сразу несколько партий! О, если бы жить сразу несколько жизней!.. И сразу несколько "последних дней"!..
Итак, я иду на свой обычный бег трусцой. Благодаря этому бегу я доставил на финиш свое тело сильным, я вырастил до предела свою здоровую, мощную плоть. Есть что на бойню доставить - на корм червям и листьям!
Бегу в парке. Парк этот - заповедная дача: стоят высокие сосны, какие-то диковинные лиственницы. Я бегу среди деревьев с белыми табличками: "Опытный участок высажен студентом Д. Прянишниковым в 1896 году". Боже мой, конец века, они сбросили на землю студенческие тужурки, закатали рукава батистовых сорочек и сажают деревья в будущее. А по голубому небу бегут величественные облака... Я бегу им навстречу под облаками будущего, двадцать первого, века, под опасными облаками с ненадежным дождем. Я бегу среди опавшей листвы. По деревьям скачут белки. А что, если это не белки, а они, студенты 1896-го, превратившиеся в белок? Скачут тут себе на посаженных ими деревьях... Ах, как хорошо дышать. Как высоки кроны... трепещут... шевелятся. Все-таки самое прекрасное для меня на земле - это были деревья. "Как чуден Божий мир, как Божий мир прекрасен..."
Мой последний забег закончен. Я благодарю парк и прощально машу рукой белке-Прянишникову.
Дома непрерывно звонит телефон. Наверняка это Отвратительный. Мой бедный друг! Я думаю, он решил отказаться. Достаточно ей было вернуться домой... Она серьезная женщина. С ней шутки плохи.
И сейчас он названивает мне посоветоваться. А в мыслях только одно: "Больше этого мне никогда не предложат". Конечно, не предложат. В твоем возрасте пора выбывать из игры. Пришла новая команда, их жены и их любовницы. Он знает это. Впрочем, он еще раз двадцать переменит свое решение и раз двадцать струсит. И в конце концов она победит. Он не снимет этот фильм. Счастливый Достоевский. Прощай и ты, суперзвезда, точнее, до встречи. Единственная осуществившаяся мечта моей жизни. Больше всего на свете я хотел быть с тобою и с тобою мне было хуже всего. Я даже не помню запаха твоих волос... Опять банальность!
Полдень. Сжигаю листы дневника... На полу остается один листочек. Все-таки интересно, что же осталось от целой моей жизни? Поднимаю не без волнения - как тянут карту из колоды.
"Май. Самарканд. Могила Тимура. Рассказ о Есенине".

"Приехал в Самарканд и сразу пошел смотреть могилу Тимура. Тимур похоронен в мечети Гур-Эмир. Владыка мира велел положить себя под скромным надгробием в ногах у нищего дервиша. А потом в двадцатом веке археолог Герасимов решил вскрыть могилу Тимура, чтобы по черепу воссоздать скульптурный портрет хромого бога войны. Он умудрился открыть гроб в ночь на 22 июня. И как шекспировский могильщик в "Гамлете", он бросил на стол череп бога войны, как пустую консервную банку. И удар черепа о стол совпал с первыми выстрелами войны. Говорят, старики его предупреждали. Старики узбеки в тюбетейках и ватных халатах... История любит совпадения. Секретаря Линкольна звали Кеннеди, а секретаря Кеннеди Линкольн. Первый Романов был коронован в Ипатьевском монастыре, а последний расстрелян в доме купца Ипатьева. Любопытно?
Теперь "Рассказ о Есенине". Поэт мечтал побывать в Персии. Какой-то чекист в Баку спьяну пообещал перевести поэта через границу... И вот ночью Есенина привезли к безымянной реке, где поэта ждал проводник. С величайшими предосторожностями они перешли вброд реку. "Мы в Персии", - сказал проводник. Их ждала телега. Поэта уложили в телегу, закрыли тюками и долго куда-то везли. Был рассвет, когда они въехали в село. Есенина привели в дом, и провожатый сказал: "Ты не должен никуда выходить из этого дома". Весь день счастливый поэт провел в маленьком прохладном доме. Он глядел через окно на улицу, видел девушку под чадрой, слышал, как звал ее мужской голос: "Шаганэ... Шаганэ!" Так, не выходя из дому, он прожил в Персии целый день и весь этот день писал стихи. Ночью с предосторожностями его вывели из дома, погрузили в телегу и до утра везли обратно в Баку... Деревушка, где побывал поэт, как вы уже догадались, была далеко от персидской границы. Это была обычная азербайджанская деревня в стороне от Баку..."

Ну что ж, деревушка, где побывал я на этой земле, тоже была далеко от персидской границы. Жаль только, что я ничего не написал в этой деревушке. А если за тем меня туда и привозили?.. Фраза! Опять фраза! Все фраза!

Решил прогуляться перед последним обедом.
Выхожу на улицу этаким гостем, с любопытством разглядываю идущих мимо людей. Куда-то несутся, толкаются! Снуют, открывают какие-то двери, наполняют за дверями свои сумки, вновь появляются из дверей и бегут их опорожнять, и снова появляются. Иногда они замирают, столкнувшись друг с другом. Останавливаются, забалтывают друг друга, после чего вновь бегут, бегут, бегут.
Я понял: сделаю, что задумал. Ибо я уже потерял смысл жизни: я уже с вами не живу. Остановите Землю, я хочу слезть.
Я возвращаюсь домой, ем теплую жидкость, которую всегда называл супом, пью из бутылки отравляющее вещество, которое всегда называл вином. Оно приводит мой мозг в возбужденное состояние. На второе я ем мясо кем-то убитого быка. Его убили, чтобы другое животное - я - набивало желудок. Я представляю, как можно описать всю эту смешную череду убийств для наполнения желудков. Идея жизни, то есть идея наполнения желудков, связанная с убийством. После этой очередной серии банальных мыслей - вдыхаю в легкие еще одно отравляющее вещество. И приступаю к родовым бумагам...
В десятом классе я узнал, что я дворянин, и притом очень знатного рода. Отец мой, естественно, утаил от меня (как и от анкеты) свое дворянское происхождение. Тогда с этим было строго. Наш родственник, известный художник (кстати, герой рассказа друга моего Д.), при полном одобрении семьи был вынужден устроить в сумасшедший дом свою чересчур говорливую тетю, вечно болтавшую о муже-камергере. Когда ее увозили на телеге (на автомобилях тогда ездило начальство, в психбольницу везли на лошадях), тетка яростно кричала из облака пыли своему племяннику: "Все равно камергер! Все равно камергер!"
В пятидесятые годы, в не совсем подходящее время, мой отец, тихий бухгалтер, вдруг начал составлять нашу родословную. Он был очень странный человек: любил две вещи - футбол и все живое. Именно все: слонов, змей, гусениц, муравьев... Когда отец видел, как я бегаю с сачком за бабочками, ему становилось плохо. Сколько раз безутешно рыдал я в детстве, находя очередной сачок варварски сломанным.
Однажды отец узнал, что мать собирается делать в квартире дезинфекцию: в ящичках его стола появились малюсенькие рыжие муравейчики. Отец пришел в ужас и решил спасти их. Целое утро он собирал муравейчиков в спичечные коробки. По дороге на работу он сделал крюк - зашел в знаменитый Александровский сад у стен Кремля. В те баснословные времена сад усиленно охранялся, ибо за стенами Кремля жил и работал... В стране бушевала нескончаемая эпидемия колорадского жука, каковая в очередной раз низвела прекрасные урожаи до минимума. И вот в такое-то время соответствующие сотрудники, охранявшие сад, с изумлением видят, как некий человек высаживает из спичечных коробков на зеленые кусты главного сада Москвы... ну, явно... явно этого самого жука! Излишне говорить, где очутился мой бухгалтер. Смехотворное объяснение, что он спасал муравьев от дезинфекции, было решительно отвергнуто. На следствии выяснилось и утаенное им дворянское происхождение. Короче, лишь в пятьдесят шестом году он был реабилитирован. Когда он вышел, единственное, что беспокоило его и чем совершенно он измучил соответствующие учреждения, была судьба конфискованных муравьев. В то время к просьбам несправедливо обиженных относились чутко. И целая комиссия билась над вопросом, что же случилось с муравьями в коробочках.
Выйдя, отец продолжал работать бухгалтером и писать свой замечательный труд по истории нашего рода. Наш род восходил к князю, отъехавшему из Литвы. Тогда знатные роды "ходили" между Литвой и Русью. И знаменитый князь Курбский бежал в Литву именно в те годы, когда наш предок бежал из Литвы на Русь.
Его потомок, некий безумный фельдмаршал, во времена Екатерины имел разные неприятности за то, что "грыз солдат". Этот грызун был человек странной жестокости: во время турецкой кампании он сжег целую деревню, потому что крик детей и гавканье собак мешали его послеобеденному сну. Это произошло на Черной речке. Впоследствии сын его был убит крепостными в своем имении в центре России, когда он переезжал речку, тоже носившую название Черная. С тех пор в нашем роду редко кто умирал своей смертью. Другой сын, знаменитый генерал Павлова царствования, был отравлен, внук сошел с ума, повесился, а правнук, известный дуэлянт, никак не мог родить наследника - все его дети умирали... Когда сей дуэлянт был все-таки застрелен на дуэли (легко догадаться, что это произошло в Петербурге на знаменитой Черной речке), на его столе нашли странную бумагу. Слева шли фамилии двенадцати человек, убитых им на дуэли, справа - имена двенадцати умерших его детей. Под списком была подведена черта и написана фраза: "С Богом в расчете!"
Единственный, кто умер своею смертью, был младший сын фельдмаршала, мой прапра - граф Евгений Ч., Дон Жуан, вольтерьянец и дипломат. Подробности о нем я узнал от тети Ани.
Тетя Аня явилась в нашу семью как бы с того света... Случилось это в хрущевские времена, когда впервые из-за границы начали появляться те, чье существование тщательно скрывалось, чьи имена никогда не произносились. Эмигранты.
Тетя Аня была в числе самых первых. Она приехала в Ленинград из Швеции и сразу пошла в справочное бюро. Она называла даты рождений, и девушка в окошке изумленно сказала: "Какие же они у вас все допотопные". "Именно до-потопные", - усмехнулась тетя Аня. Потом она гуляла по Ленинграду, и ее поразило, каким маленьким стал ее город. Она шла мимо миниатюрных дворцов Растрелли с расстрелянными обитателями и изумленно шептала: "Растрелли... расстрелы... Это все было предначертано?" Наконец с замиранием сердца она направилась по адресу своего кузена - красавца и знаменитого футболиста 1905 года.
Дверь открыл он сам. Он совершенно не изменился. С некоторым испугом он смотрел на улыбающуюся старуху. И в следующее мгновение тетя сообразила, что открывшему дверь... двадцать лет! Когда она услышала: "Папа на футболе" - она поняла, что пришла туда. Легко догадаться, что юноша, открывший дверь, - был я.
Я был при их встрече. Они сыпали именами: Боря... Зина... Саша... Боря был Андрей Белый (Борис Бугаев), Саша был Блок, Зина - Зинаида Гиппиус. Они рассказывали друг другу волнующие новости полувековой давности: "Радзевич женился на Маше Булгаковой... да, да, на дочке религиозного философа! Они вместе приехали в Берлин... потом в Радзевича влюбилась Марина (Цветаева), а потом Марина подружилась с Машей..."
Через неделю тетя Аня уехала, потом объявилась вновь и привезла листочки, покрытые удлиненными буквами, написанные этаким каллиграфическим почерком, которому обучали в русской классической гимназии.
Итак, вот они - листочки, написанные тетей Аней:
"Женя, мой кузен, был назван в честь своего прапрапрадеда графа Евгения Ч. Я была влюблена в Женю. Всегда.
Мы уезжаем с бала. Женя в классической позе тогдашнего влюбленного - стоит на одном колене, застегивает мои ботики. О, эти ботики! А я жду. Я жажду. Но он поднимает лицо. Насмешливая улыбка. А потом тот баснословный вечер, навеки исчезнувший в петербургской ночи... С кружащейся метелью, с Рождеством, с барышнями на санках. В этом Рождестве тонул такой молодой тогда наш мир.
Холод петербургской квартиры. Венецианские окна на Неву. Мужчины и женщины за ломберным столом. Все это кажется сейчас прекрасным. А на самом деле мы подолгу пили чай и бесконечно философствовали, как Вершинин в "Трех сестрах". И скучали, скучали, скучали...
А вот и Женя, уже в новехонькой офицерской форме - на фронт едет. Стоит в дверях, скрестил руки на груди, как Чаадаев, и насмешливо слушает мой бессвязный лепет. И все это уходит, тонет в метели...
Революция! Мы с княгиней Багратион-Мухранской, попросту Мусей. В пустой брошенной усадьбе. Никого, крестьяне ушли. Мы живем, как Пятница и Робинзон, - натуральным хозяйством. В одну комнату стащили всю мебель. Топим стульями. Я научилась разбивать их топором. На камине головной убор индейца - принадлежал брату Коле. Коля убит в Пинских болотах. На веранде валяется вырванный из рамы парадный портрет императрицы Екатерины Алексеевны... По холсту нацарапано ругательство. Кто-то побывал здесь до нас. И еще может прийти... Мы решаем уйти завтра обратно в город. Ночное зарево: город горит, в городе банда. Мы спим вдвоем не раздеваясь в огромной родовой постели, где была зачата Муся и ее предки.
Пришли утром. Я вышла, чтобы растворить заднюю веранду. И увидела страшного старика в бушлате. С черным флагом, на котором неумело, по-детски нарисован череп. Мой крик: "Муся! Муся!" И треск - разбили парадную дверь. Я выбегаю во двор. И - мимо них. И вдруг - что-то неописуемое... со свистом, совсем рядом! Тогда я не поняла, это был первый выстрел в моей жизни. У ворот стоял другой матрос и смеялся. Он раскрыл объятия. Я бегала, а он ловил. И вот тут, у ворот, я и увидела Женю.
Мы сидим с Женей в гостиной.
Я. А где Муся?
Он. Она придет.
Все как в Петербурге: мы чинно беседуем, только Женя в бушлате и говорит: о ненависти к своему классу, о величии анархии.
- А где Муся?
- Она придет.
- А ты заметил? Усадьбу не тронули.
- Потому что помещик был хороший, - говорит он усмехаясь. - Это у Герцена: Пугачев захватил какую-то усадьбу. И приводят под его светлы очи старушку помещицу. Та ни жива ни мертва. "Что скажете про барыню, мужики?" - обращается Пугачев к крестьянам. "Хорошая у нас барыня, грех что другое сказать". - "Ну, вот и хорошо, царь тебя милует", - говорит Пугачев барыне. Старушка даже заплакала и на радостях бегом в дом, стол накрывать Пугачеву. Но видит Емельян, мужички-то насупились. "Что такое, мужики?" - "У всех людей бар вешают. А чем мы хуже?" - "Так ведь она у вас хорошая, сами говорили". - "Хорошая, а кто говорит, что нехорошая? Зачем неправду говорить? Но у других бар вешают, мы-то чем хуже?" И ведь повесили старушенцию...
Он был в исступлении. Безумный! И я поняла наконец, на кого он похож. Боже мой! Ставрогин из "Бесов"! И в этот миг я услышала женский вопль, давящийся вопль - когда рот ладонью... И хохот и возню за стеной. Я бросилась к двери, но Женя схватил меня. Так в первый раз я оказалась в его объятиях...
Сколько лет прошло. Муся мертва. Она иногда приходит ко мне по ночам перед моими несчастьями. Вдруг я просыпаюсь посреди ночи и вижу: Муся сидит на моей кровати. И смотрит в стену. Никогда на меня не смотрит. Посидит, посидит и уйдет...
Потом... Потом я живу в семье художника в Новгородской губернии. В одну из ночей появился Женя. Он знал художника по Петрограду. Художник спрятал Женю в погребе. Самое ужасное, я ничего им не рассказала - ни про Мусю, ни про отряд. Женя - обросший, оборванный, в глазах страх. И я не сказала.
В одну из ночей Женя пришел ко мне. Он не любил меня. Просто из страха, чтобы я молчала. Но я любила его. Через два дня Женя ушел.
Потом я нашла наконец своего отца. Мы соединились... Сибирь, армия Колчака. Потом отступление вместе с чехами. А дальше мы все время бежим, куда-то бежим. По Сибири к Владивостоку с чехами. Через Владивосток на каком-то суденышке уже с русскими, бежим почему-то через Цейлон. Страшная жара на пароходе. Мы все время едим бананы, это единственное, на что у отца хватает денег. В Коломбо я увидела негра-еврея. Помню, я так удивилась. В Адене мы сошли. И добирались оттуда до Праги, где у нас были родственники.
В Праге отец, как положено русскому человеку, тут же начал идейно воевать. Он был кадетом, поэтому поссорился с монархистами. Отца отовсюду выгнали. Он не знал ни слова по-чешски.
В Праге мы познакомились с казачьим есаулом Никишкой. Никишка держал русский театр. Хитрый казак сообразил, что разбитые чешские легионеры - их было много тогда в Чехии - полны ностальгии по России. Что делать, Россия - это навсегда. У всех! И Никишка собрал труппу из несчастных русских интеллигентов, ни слова не понимавших по-чешски. Здесь были профессора, приват-доценты, адвокаты, их жены, их дочери, их сыновья. Он ездил с нами по стране. Мы играли по-русски Чехова - "Вишневый сад" и "Три сестры". Как мы рыдали, играя эти пьесы-воспоминания! Ведь все это было! Недавно было. И сразу, вмиг - нет!
Никишка не хотел платить даже за наш постой. По окончании спектакля он выходил на сцену и объявлял: "Дорогие люди! Приютите у себя на ночь несчастных бездомных. Мы все когда-то были очень богаты и жили в таких усадьбах, про которые мы вам сейчас представили". И нас разбирали по домам. Семейных брали неохотно, старались заполучить одиноких молодых актрис. Что я там пережила!
И опять мы куда-то едем. София. Отец там нашел каких-то родственников. Здесь он умер, а я познакомилась со своим будущим мужем. От него я узнала о Жене. Он сказал, что Женя в Болгарии. Я не удивилась, я знала, что обязательно увижу Женю. Муж выступал в кабаре и пел песни "под Вертинского". Потом он бросил работу и стал могильщиком. Мы жили в доме у кладбища, и я очень боялась. По ночам к нам заходили какие-то люди. Оказалось, муж участвует в движении "За возвращение на Родину". Естественно, это движение тут же начало бороться с другими движениями. Другое движение хотело военного похода в Россию. Мало им было! Потом они начали нападать друг на друга. Однажды муж и его люди напали на монастырь в Велико Тырново, где жила верхушка врангелевцев. Они подожгли монастырь. И стреляли в офицеров, выбегавших в нижнем белье. Я помню, муж вернулся и сказал: "Женя убит в монастыре". Я не поверила.
Через неделю в Софии во время совещания в кафе был убит мой муж и все руководители движения "За возвращение". Они были застрелены - зверски застрелены. В них продолжали стрелять, уже в мертвых, а потом изрубили шашками.
Я вышла замуж второй раз - за русского врача. И опять мы куда-то ехали, разжигали где-то эмигрантский примус. И чего-то все ждали. Наши вещи все время стояли нераспакованными.
Почему-то мы очутились в Копенгагене. Здесь была маленькая русская колония. И здесь я встретила петербургского знакомого, который рассказал, что Женя жив: он живет отшельником в Бачковском монастыре в Болгарии. Потом мы опять куда-то бежали, потом опять оказались в Праге. С нами была нянька мужа, рязанская старуха, вывезенная из России. Все предки старухи служили предкам мужа. В это время Прагу заняли немцы, началась война с Россией. Муж стал пожарником, чтобы не служить немцам. Рязанская старуха никак не могла понять, где она живет и что происходит. И когда немецких офицеров обслуживали в лавках без очереди, старуха смертно ругала их по-русски самыми страшными словами. Однажды она не вернулась. После этого муж переправил меня в Швецию. Потом немцы стали уходить из Праги. С ними почему-то ушел муж, который никогда им не служил. Он дошел до границы и повесился в гостинице. Мне сказали тогда, что в этой гостинице повесилось много русских офицеров. И опять я услышала имя Жени.
Представляете, что же я испытала, когда мне дали в Ленин-граде Женин адрес. И я увидела его целого-невредимого. По-моему, он совсем не изменился. Только стал старый, у него очень старые руки - и они дрожат. Мы сидели и вспоминали наших знакомых и ту снежную петербургскую ночь. Я очень хотела ему сказать: "Ах, я вас ждала целых полвека. Другая на моем месте давно бы померла".
Оказалось, Женя никуда не уезжал из России. Великолепный Женя - Чаадаев, анархист Ставрогин - всю жизнь проработал скромным бухгалтером в учреждении. Он любит животных и ходит на футбол. И пишет никому не нужную историю нашего рода, историю класса, который когда-то так ненавидел. Я подарила ему все мое богатство: вещи, принадлежавшие его прапрапрадеду графу Евгению Ч., в честь которого и назван Женя. Они хранились в нашей семье, и я пронесла их через все пожары, смерти, квартиры, страны. Потому что любила Женю. А это всегда была как бы память о нем".
Эти вещи сейчас в моей комнате. На стене напротив стола - портрет графа Евгения Ч., писанный в Венеции в 1779 году.
Кстати, я был в Венеции. Еще до того, как увидел портрет графа. Это была туристская поездка по Италии, которая произвела на меня самое грустное впечатление. Все время нас водили толпой осматривать знакомые картины, которые были ужасно похожи на репродукции. И не давали, черти, смотреть: все время маячила перед тобой чья-то потная спина и вопили экскурсоводы на непонятных языках.
Для меня Венеция началась с какой-то мрачной лавки, где я купил вечный венецианский сувенир - стеклянную гондолу с уродливым гондольером, который замахивался веслом, будто мечом. На площади Святого Марка было очередное наводнение, и туристы, задрав штаны, босиком плелись осматривать собор. На башне Ратуши два железных безумца лупили по какому-то тазу, отсчитывая вечные часы вечного города. Куда бы я ни поворачивался, всюду торчал лев с задранным хвостом, который почему-то символизировал кроткого евангелиста Марка. Жирные голуби, похожие на ворон, хищно сидели посреди вод на пустых столиках уличного кафе. Ждали, когда смогут взлететь с безумным плеском крыльев и всласть обделать сверху жаждущих фотографироваться туристов.
Через год, когда я впервые увидел портрет моего прапра, случилось странное - Венеция вернулась. По ночам мне стал сниться Большой канал и некое палаццо на канале. Я ступал на его мокрые ступени, вода входила во дворик, плескалась у стен, увитых диким виноградом. Полный странного очарования дворец выплывал из прошлого. Этакий благородный остов, хранящий никому уже не нужные тайны. И я вспомнил, как дрогнуло сердце. И как странно я почувствовал, что имею, имею к этому дворцу какое-то отношение!
Смотрю на автопортрет моего прапра на стене.
До скорого свидания, дорогой родственничек!
Однако я молодец! Так увлекся, что абсолютно забыл о... Ха-ха! Клянусь! Совершенно сумел забыть!
Как медленно течет время. Чем заняться? Надо с кем-нибудь попрощаться... Ан нет! Нет на земле ни единой женщины, ни единого мужчины, с которыми мне хочется сейчас проститься... Вообще ненавижу мужчин. С мужчинами мне скучно. (Вот уж не могу понять женщин: как они могут путаться с такими ублюдками?) Но и с женщинами мне невесело: когда она в моих объятиях (нужно написать "изнемогает", а не могу, смешно, напишу лучше "корчится"), я уже заранее презираю ее за то, что она с такой мразью, как я...
На многолюдных научных конференциях я тоже всегда один. И чтобы не подумали, что я один оттого, что всем неинтересен, - окружаю себя стеной этакого высокомерия: дескать, страшусь, что опять навяжетесь, дружбу вашу скучную предложите, в разговоры кретинские пуститесь! Но никто не навязывается и в разговоры не лезет. Так и хожу один с высокомерными своими мордасами. Ну а если кто случайно все-таки ко мне обратится, - меня уж не оторвать. Речи так и текут из меня, хотя потом бывает ужасно стыдно.
Помню последнюю конференцию по драматургии Чехова. Дело было почему-то в Таллине, хотя Чехов там вроде никогда не живал. И вообще дался им этот Чехов: уверен, они ни одной пьесы его не прочли, в театре все посмотрели. Я во всяком случае. А я не хуже других. Не хуже. И тоже интеллектуал. Все мои статьи переполнены цитатами из Чехова, Достоевского, Рабле, Свифта, Эразма Роттердамского. Никогда их не читал. Даже Достоевского. Так, пробежал все эти скучные его завывания. Только Легенду о Великом Инквизиторе прочел... Здорово! Но ведь все это давно было где-то сказано, тысячу раз написано, общеизвестно!
Но откуда тогда цитаты из всех этих писателей в моих статьях? Из чьих-то других статей. Авторы которых, уверен, в свою очередь, тоже взяли эти цитаты из... "Ах, Рабле! Он же гений!" - "Ах, почему Достоевскому памятники не ставят?" Ну, давайте ему памятники ставить! Ну, давайте! Ставьте! Только на цоколе написать не забудьте: "Феде Достоевскому от благодарных бесов!" Кстати, я один из первых начал кричать о Достоевском. И тогда вот этот анекдотец про надпись на цоколе то ли сочинил, то ли присвоил - уж не помню.
Столько я насочинял и присвоил! Помню, написал от души статейку о Достоевском. Смелую по тем временам, "впереди прогресса" написал. И потом сам испугался. Как всегда! Так что пришлось забавным путем пойти - донос на свою статью самому же сочинить. Успели вынуть статейку из журнала!..
Последнее время полюбил одиночество. Даже на спектакли перестал ходить. Поговорю по телефону с завлитом - и готова рецензия. Это очень украсило мою жизнь. Потому что я (уверен, как и большинство театральных критиков) больше всего на свете не люблю, презираю, ненавижу это пошлое, ненатуральное, старомодное искусство - театр! Когда я вижу, как они придуряются на сцене другими людьми, мне хочется хохотать во все горло... Ну, да ладно. Пора уходить из дому... Ах, да - о чеховской конференции.
Так вот, ходил я там один с гордо закинутой головой, но никто не замечал моей гордости. Потому зашел я в бар, где сидела теплая компания наших дерьмовых Сенек. И переливали свои глупости из пустого в порожнее. Один меня особенно разозлил наглой громкой речью и вертлявым женским задом. Но еще больше тем, что полуобнимал некую юную чеховедку, которая мне тогда очень нравилась. Итак, я вошел в бар и посмотрел на них с открытым презрением (втайне надеясь, что они заговорят со мной). Но они были увлечены своими разговорами. Усмехаясь и показывая, как я их всех презираю, я отошел со своим кофеем и занял столик рядом. Я вынужден был пить отвратительный кофе и вдобавок слушать этих кретинов. Рассказывали "интересные истории".
Вот одна из них...
- Я был тогда женат, - рассказывал наглый голос, - на знаменитой певице (общий хохот почему-то). Она была, как вы знаете, безумно популярна в те годы - и в нее влюбился зек, уголовник. Он все время присылал любовные письма из лагеря (опять все хохочут, а визгливый голос продолжает). И вот однажды звонок. Открываем. В квартиру входит молодой красавец с очаровательной юной женщиной. Как вы уже догадались, к нам пожаловал зек, автор писем. Он получил свободу, женился и примчался со своей молодой женой навестить нас (взрывы идиотского смеха). Что делать? Моя певица в бешенстве, а мне интересно. И я приглашаю всех в ресторан. В ресторане зек отводит меня в сторону и объясняет: дескать, он все еще безумно влюблен в мою жену и просит только одного: возможности ей это высказать. И пусть-де она сама "выбирает между нами" (тут рассказчик хохочет первым, следом визгливый хохот остальных; а я представляю, как он тогда перепугался!). Мямлю что-то в ответ насчет его собственной молодой и прекрасной жены. "Да какая она мне жена? - вдруг говорит зек. - Я по-знакомился с ней сегодня ночью в зале ожидания специально, чтобы взять ее к вам. Ну, чтобы ты меня не боялся (он уже со мной на "ты"). Но если она тебе нравится - пожалуйста... Только устрой мне встречу с твоей женой, корешок!"
Сюжет заканчивался моралите: влюбленного зека вместе с попутчицей с позором изгоняли из ресторана. А я представил, как вспоминала ночью всю ситуацию певица. И, глядя на своего жалкого Сенеку рядом на ложе, как ненавидела его!.. И как елозил на ложе сам Сенека, не в силах забыть заманчивое предложение.
Тут послышался новый голос.
- У меня есть знакомый художник, - добро рассказывал новый Сенека. - Ну, совершенный псих, у него подруга тоже безумная. Так вот: они потрясающе ходят вдвоем по улицам. Все время теряют друг друга и опять находят. И так по сто раз за прогулку! (Вежливый смех: не поняли.)
А я вдруг увидел этого художника: в вечной солдатской шинели, с "Дымком" во рту, с синяком под глазом. Огромный, тяжелый, и рядом с ним нечто маленькое, щенячье, худенькое. Они идут по улице. Их разделяет толпа, и безумный художник остается один. Один! Один!.. Вы, ржущие сукины дети, разве вы знаете, что такое один? В ужасе он бросается в чужую толпу - искать подругу! И находит ее в водовороте улицы: она стоит, испуганно прижавшись спиной к стене, как брошенная собачонка. И вот их встреча, обретение! И вновь разлучает их толпа... И опять страдание, одиночество!.. И опять радость! Радость соединения! Они не одни! О Боже, только за эту прогулку они испытывают больше счастья и боли, чем вы за всю вашу никчемную жизнь! И я решаюсь им это сказать, объяснить. Я поднимаю голову, но, к счастью, сталкиваюсь с подозрительным взглядом хорошенькой чеховедки.
- Тише, - говорит она, и все за столом сразу умолкают. И опять раздается ее шепот: - Подождите! Он сейчас уйдет...
Как я бежал оттуда! Так вот, смазливая тварь: ждать долго не придется. Он очень скоро уйдет.

В последний раз вынимаю листки из пивных коробок.
До свидания, Д.
До встречи... уже завтра - там за рекой, в тени деревьев.
Ну вот и последний листочек - "Поминки Д.".
"197... года, февраль.
Поздним вечером, похоронив Д., то есть опустив его тело в заколоченном ящике в мерзлую землю и скорбно потоптавшись в снегу среди могил, мы, друзья его, поехали на поминки.
Поминки происходили в Серебряном Бору на даче у Лысого и Отвратительного. Дачу эту Лысому и Отвратительному сдавали на зиму родственники некоего знаменитого генерала.
Посередине огромного стола возвышалась конная статуя самого генерала. Бронзовый конь скакал среди фужеров и бутылок, и генерал грозно замахивался на нас саблей наголо. С комода глядело уже аллегорическое изображение полководца, созданное, видать, за рубежом. Бронзовый юноша, мерцая обнаженными ягодицами, давил одной рукой зловещую гидру, а другой опять же замахивался саблей наголо. И с консоли на нас мрачно смотрела гигантская голова полководца, мучительно напоминая голову Черномора из оперы "Руслан и Людмила".
Итак, мы все уселись среди бронзовых генералов: Д. любил причудливое, он остался бы доволен обстановкой своих поминок. И вообще, в присутствии за столом бронзового военного героя было нечто фрейдистское и, я бы сказал, справедливое. О, наше военное младенчество: мать тащит меня в бомбоубежище, я схватился за ее руку, другой она прижимает к груди младенца брата. Но вот что-то случилось, грохот, все рушится, я задыхаюсь в пыли, вопли людей, и мать вдруг бросает мою руку, и я вижу ее ноги в тапочках, она кричит мне: "Беги, беги за мной!" И я, давясь воплем, бегу с протянутой рукой за ее юбкой, впервые брошенный в этом мире.
...Мы сидим кружком, военные дети, усталые, седые, старые дети. Какие стали у нас лица, будто сквозь аквариум рыбы на дне. Мы спим наяву и ждем "ничего". Ах, заграничные господа, ждущие своего Годо! Ждать Годо - это полбеды. А вот вы попробуйте ждать "ничего".
- Я назвал бы всех нас - "задвинутое поколение". Ящики внутри комода, - шепчет мне в ухо Лысый и Отвратительный.
А они все приходили, друзья Д.: поэты и прозаики, режиссеры и художники. Их не печатают, им не дают снимать и выставляться; а может, проще: они уже давно ничего не пишут, не снимают и не выставляют. А может, совсем просто: они все пишут, все снимают и все выставляют, только этого уже никто не замечает. Все это - внутри комода. Вот сидит тот самый знаменитый Х., поэт Х. Он теперь всем известен, только я его не читаю. Не так давно он пожаловался редактору молодежной газеты, дескать, мало его печатают.
- А зачем тебе много печататься? - спросил друг редактор.
- Милый мой, когда поэта не печатают, они его забывают (они, то бишь читатели, "народ").
- Пойми, - улыбнулся редактор. - Чем больше мы тебя печатаем, тем больше они тебя забывают.
А люди все приходили. Какие-то уже совсем никому не из-вестные (один даже у всех спрашивал: "А чего это вы тут собрались?").
Кто-то привел японскую скрипачку. Она училась в консерватории и жаждала неофициального общения. По-моему, она думала, что у нас здесь будет концерт, и пришла со скрипкой. Но мест за столом не было, и ее определили на шкаф. На огромный шкаф карельской березы.
Выпили. Еще выпили. И тогда меня осенило! Я встал и начал речь:
- Мы все должны вспомнить последнюю встречу с ним. Это необходимо, чтобы понять, зачем он нас сюда собрал. Ибо нас всех сюда собрал он. И раньше, чем мы поймем зачем, мы просто не сможем выйти отсюда. Он нас не выпустит, поверьте.
Наступила тишина. Кто-то пьяный вскочил и рванулся к двери.
- Не надо! - воскликнула Прекрасная Муза. - Если дверь откроется - я повешусь. Мне будет сниться по ночам эта страшная запертая дверь, за которой стоит он. - И она поднялась и сказала: - Я расскажу свою последнюю встречу с ним.
Ей было за сорок, нашей состарившейся Музе, но в свете свечей это было незаметно. И опять она была раскрасавица - девочка времен славы Д.
- Первый раз я увидела Д. совсем юной. Боже, как я была тогда добродушна и толста. И как он был зловеще худ. Я не смела стоять с ним рядом, у меня было чувство стыда, будто я захватила его здоровье. Я носила тогда в себе обжигающую любовь ко всем, любовь-жажду! И все вы, окружающие, - она прелестно опустила глаза долу, - пытались пользоваться этой жаждой, все, кроме него! В последний раз я увидела его два года назад. Я вернулась из Франции, шел снег. Он подошел ко мне в Доме литераторов и начал рассказывать повесть про какого-то летчика, который куда-то летел. Рассказ страдал кон-кретностью и оттого был мучителен для меня. Я смотрела на него, пытаясь отыскать в этом полысевшем, несчастном, задыхающемся того прелестного, худенького Керубино. А "он - не он" вдруг оборвал рассказ и сказал мне: "С вас причитается". Он был пьян, и, естественно, я решила, что он просит денег. Я покраснела и дала ему, кажется, десятку. Он взял десять рублей и пошел прочь, оставив меня с моим стыдом - стыдом "имеющей деньги". А я пошла в другую сторону. И вдруг меня настигло в спину как возмездие: "Что вы наделали!" Он глядел на меня: "Я думал, уж вы-то меня поймете. Я не денег просил. Я ответного рассказа просил. Мне нужен рассказ о Любви. Уж вы-то, я думал, поймете".
- У цели! - заорал я. - Кто из нас расскажет о такой же последней встрече? Точнее, кто из нас не расскажет вот о такой же последней встрече? Обратите внимание: пьяный, в распаде, стучась в "ничто", в свете лампионов творческих ресторанов, он просил у нас как подаяния - чего? Рассказа о любви! Что бы ни случилось - у забора, под забором, штаны потеряв, себя потеряв, идеи Любви мы не теряем. Ах, как это по-нашему! Любовь - вот наш вывод из любой посылки. Человек произошел от обезьяны - это значит что? Давайте любить друг друга! Убивают нас, экспроприируют - и что? Полюбим друг друга! По колено в крови, родителей прирезал, брата расстрелял, а все равно вопим: "Давайте любить друг друга!" Русской идеи просил у нас покойный.
И тогда заговорил Лысый и Отвратительный. Он был в исступлении. Я уже не узнавал его лица. Безглазое лицо в свечах.
- Вижу! Огонь великой энергии! - вопил он. - И его рука - торчит из вечности и требует подаяния. Заплатим по счету, согреем ему душу посмертно. Лепестками историй о любви укроем его сердце. От каждого по истории. С миру по нитке, по-русски - грех замолим...
- Боже, он черт! - восторженно шептала Муза. - И какая прекрасная, голая, сладострастная голова: мощное яйцо. Я ощущаю его силу! Он черт!
- Да, он черт, - засмеялся я. - Только он - наш черт. Каждому времени - свой черт! Все времена достойны своего черта. Черта и Моцарта. - И, закольцовывая сюжет, я предложил: - Итак, вспомним, как в дни чумы были созваны... кстати, тоже чертом... несколько кавалеров и дам. И он попросил каждого так же отличиться в рассказах о любовных исто-риях.
- А корабль приближается, - вопил Отвратительный. - Вижу: корабль из пламени! Слепит пламя, и протянута рука его из огня!
Вопли, бессвязные слова срывались с губ. Отвратительный задул свечи... Шкаф странно выступал из темноты и светился. И на шкафу над маленькой японкой уже мерцала лысина Отвратительного... Как завороженные, все следили за ними. Скрипка возникла в руках японки, и раздался звук-стон.
- Это был эпиграф: любовь торжествует всюду, - засмеялся я. - Итак, дамы и кавалеры немедля предлагают свои повествования о любви. Все отдадим в жаждущие руки покойника. Торопитесь, он жаждет. Но сначала надо условиться о терминологии. Я думаю, мы остановимся на лексике древнего "Декамерона". То, что сгодилось в Европе в шестнадцатом веке, сойдет и для нашей целомудренной литературы. Посему прошу придерживаться в ваших повествованиях о любви сей старинной лексики. К примеру, вместо слова "трахнул" будем употреблять средневековое декамеронистое: "Он полеживал с нею", или: "Взял ее в оборот". Итак, покойник жаждет начала. И да здравствует "Декамерон" в честь Д." - "Де-Декамерон"!



ДЕ-ДЕКАМЕРОН
Посыпались предложения. Кто-то хотел рассказать, как школьником он любил за бархатной портьерой в кабинете директора. Кто-то предложил вообще нецензурное. Все это с негодованием было отвергнуто. И тогда из темноты кто-то заявил:
- О любви в сапоге...
- Заметано! - заорал Отвратительный. - "Любовь торжествует всюду, даже в сапоге!" Покойнику бы это понравилось!
А во тьме в это время колокольным звоном звенели, звенели стаканы!

ЛЮБОВЬ ТОРЖЕСТВУЕТ ВСЮДУ, ДАЖЕ В САПОГЕ
Дело было на большой реке, на Великой реке. Над рекой, высоко на горе, стояла Статуя и смотрела в речные дали. Происходило это в начале пятидесятых, так что мне не нужно объяснять, чья это была Статуя. Статуя стояла при усах, в фуражке, в шинели генералиссимуса. Плечи ее были выше облаков. И безгрешные птицы, которые летали несметными стаями из низовья, отдыхали во время трудных своих перелетов на этой Великой Статуе. Не смею описывать вольностей, которые позволяли при сем пернатые, но думаю, вы легко вообразите, во что превратились со временем фуражка и лицо Статуи.
И людям пришлось задуматься. Потому что птичек, как известно, наказать нельзя, а человека - можно. И очень строго. Так что люди подумали и пропустили через Статую ток высокого напряжения. Теперь Статуя могла легко себя защитить - и вскоре все пространство вокруг нее было усеяно птичьими трупиками. А Статуя величаво стояла, вперив глаза в необо-зримые дали, посреди ковра из мертвых птиц.
Но наступила великая смена исторических эпох, и как-то ночью зажгли прожектор, подъехал танк, Статую обвязали тросом и стянули танком с пьедестала.
Теперь Статуя лежала на земле, распавшись на много частей... Когда я приехал, ее история уже была преданием. Земля, унавоженная птичьими телами, цвела. И на откосе среди моря цветов возлежали только гигантские сапоги - все, что осталось от Статуи.
В то лето мы приехали на этюды - рисовать передовиков сельского хозяйства. Мне достался портрет знатной птичницы - Клавы С.
Ах, как хороша была Клава С.! Только дорожа временем покойного, воздержусь от описания. Короче, влюбился я в знатную птичницу. Как вы уже догадались, я не робок. Поэтому во время сеанса (естественно, натура позировала отнюдь не обнаженной, а в новом джерсовом костюме с медалью) я не столько думал о живописи, сколько о том, чтобы, как это говорится в Декамероне, "удовлетворить вспыхнувшее чувство". Но как только я намеревался открыть рот, чтобы поведать о своей страсти, - прекрасная птичница разражалась бесконечными монологами, осуждающими городскую распущенность. Эти монологи она говорила безостановочно, но чувство... чувство мое не гасло. Напротив, я пылал в то время, как она громила несчастных горожан.
- Да, насмотрелась я... была я как-то в городе на танцах... Как же... Пришли в ДК. Подходит - пожилой такой, лет двадцать шесть, не меньше: "Разрешите пригласить?" "Приглашай", - думаю. Танцуем. Потом говорит: "Можно вас проводить? Только учтите - обратно я возвращаться непривычный". Ну, турок! Турок!
Здесь она останавливается. Я, возбужденный ее красотою, опять готовлюсь в изысканных выражениях поведать ей про свою страсть, но птичница продолжает:
- Я вам так скажу! У нас даже бык корову три дня охаживает, прежде чем... А тут... нет, одно слово - турок! Поехала я как-то на учебу секретарей. В первый день все вместе, естественно, отмечаем. А ночью с трудом ушла целая от ваших городских секретарей. Еще обозвали. Говорят: "Ты для чего сюда ехала?"
Совершенно истомленный этими возбуждающими рассказами, я не спал по ночам. А утром муки возобновлялись. И однажды, когда моя рука, поправляя ее прическу, невзначай скользнула по ее щеке, а мои губы уже готовились раскрыться для слов любви - она, как всегда, начала:
- А еще я так вам скажу про ваши порядки городские...
И вот тут я не выдержал. С воплем я ринулся на нее: мои губы схватили ее губы, и все мое тело напряглось, ожидая удара (она должна была быть сильной, очень сильной). И вдруг - восторг! Чудо! Я почувствовал на губах... поцелуй! Настоящий! Я бы даже сказал - исступленный! Самый что ни на есть без-умный поцелуй!
Она цвела мощным розовым румянцем.
- Теперь вы скажете, что я, как городская, и не будете меня уважать.
- Буду, буду! - застонал я.
- Тогда почему вы не спросите, девушка ли я? - Она легко сбросила мои руки.
- Девушка ли ты? - Я почти плакал.
- Пробили меня, - сказала она, вздохнув. - Познакомилась я с одним...
И опять мои руки, как пушинки, слетели с ее плеч.
- Все говорил: "В МВД работаю, следователем". Мне мать потом сказала: "Ты к нему на работу ходила? Ты проверяла, какой он следователь?" А потом выяснилось, что он просто в тюрьме работал, вохром. С ним я и легла. С ним и учиться потом не пошла. Если бы товарищ был интересный, я бы пошла. А для этого турка и так сойдет. Мне мать тогда сказала: "Ты теперь пробитая, по рукам пойдешь, дура". Я его спрашиваю: "Когда ж распишемся?" А он мне говорит: "Не спеши". И тут я узнаю, что его мать с официанткой его познакомила. А у той комната была. Он к ней и переехал. А потом я еще с одним... Тот вообще лунатик оказался. Как ночь лунная - он от меня к форточке. Тут я и решила: все равно жизнь дала трещину. И уехала из проклятущего города обратно в деревню. Я землю люблю. Мне земли в городе снились.
И опять она с такой легкостью убрала мои руки, что я понял: без ее согласия не обойтись.
- Я тебя понимаю: я пробитая. Со мной только одно и можно. Но ты мне тоже нравишься. Ты на него похож. Ух, как я его, тюремщика, любила. Все его косточки перецеловала-пересчитала. Когда он меня бросил, я сумку в руках так мяла - замок сломала... Пойду я с тобой встречаться. Только... тут... все на виду.
- Давай встретимся в лесу? - застонал я.
- В лесу нельзя. У нас корма в этом году не уродились. Ветзаготовки объявили молодежи. Ветки заготавливать. Так что по лесу столько народу блуждает...
И тут меня осенило:
- А знаешь, где лежат Его сапоги?
...С утра я отправился в сапог. Я трудился целый день. Чего там только не было, в сапоге. Вернее, что там было! Я чувствовал себя Гераклом, очищающим Авгиевы конюшни.
На следующий день я заполз в чистый сапог и начал ждать. Наконец показалась ее головка...
Цветы росли у самого лица. И речные дали, и мир в голубом, золотом и зеленом... И ее страстный шепот, отдававшийся эхом в сапоге:
- Ну, товарищ!.. Товарищ... товарищ...
И как затихла. И в памяти моей зазвучал Овидий:
"Слыша, как стонет в ночи: "О подожди, подожди!"
Боже мой... Сколько лет прошло с тех пор... Но всегда, когда я слышу перестук сапог проходящих солдат, меня тотчас охватывает необычайная грусть. И я шепчу им вслед:
- О молодость, молодость!

Далее рассказы из темноты посыпались как из рога изобилия.
- "О том, как любовь трижды победила хорошую дружбу", - начал восхитительно хамский голос. Покойник любил такие голоса.

О ТОМ, КАК ЛЮБОВЬ ТРИЖДЫ ПОБЕДИЛА ХОРОШУЮ ДРУЖБУ
Жили-были два Коли Иванова. Служили эти Коли Ивановы в одной части. Коля Иванов Первый был похуже, а Коля Иванов Второй получше: и ростом выше, и в плечах шире, и волос у него вился. Зато Коля Иванов Первый был побойчее. И оттого переписывался он с хорошей девушкой Машей Петровой из города Москвы, с "Трехгорки". И вот после многих писем Маша Петрова присылает ему свою фоту. На фоте она оказалась писаной красавицей, совсем похожей на артистку Любовь Орлову.
И Коля Иванов Второй, робкий богатырь-красавец, даже затосковал: очень ему захотелось тоже переписываться. И тогда Коля Иванов Первый, вняв просьбе друга, написал о том Маше Петровой; дескать, есть ли в наличии у вас подружка, которая хочет переписываться с отличником боевой и политической подготовки? Оказалось, такая подружка была, и, что самое смешное, звали ее тоже Маша Петрова. То есть смешного тут ничего не было, потому что на "Трехгорке" было тридцать четыре Петровых Маши, а в воинской части шестьдесят семь Ивановых Коль. Так что даже очень естественно получилось. Вот так стали они переписываться - Иванов Первый и Иванов Второй с Петровыми Мариями. Причем Петрова Мария Вторая тоже прислала свою фоту, и тоже оказалась краля невероятная, и тоже очень похожая на артистку Любовь Орлову.
Подходит время увольнения - и так втянулись боевые ребята в эту самую переписку, так им понравился в письмах душевный климат Марий Петровых, что начали они раздумывать: а не жениться ли? Тем более что у девушек была москов-ская прописка.
Ну, высказали они это свое предложение письменно и тоже фоту свою приложили, где у боевого орудия снялись вдвоем.
Ответа долго ждать не пришлось, обе девушки были согласные, и фото им очень понравилась, только пожаловались: дескать, непонятно на фоте, где какой Иванов...
Тут как раз демобилизовались наши два друга и отправились за счастьем.
Поезд пришел по расписанию. Сошли с поезда два Коли Иванова, а к ним навстречу идут по перрону две незнакомые девушки. Одна фигуристая, красивая, другая худющая, серенькая - ну, мышь! Наши Коли зенки вытаращили, а девушки со смехом подходят к удалым героям: дескать, не признали, что ль? (Потом выяснилось, что обе они вместо своих фот киноартистку Любовь Орлову всем высылали.)
Ну, наши Коли все поняли и только засмеялись.
И тут бойкий Коля Иванов Первый берет фигуристую под руку и ведет ее по платформе. Ну, а красавцу Иванову Второму - худющая да невидная и досталась.
Справили они приезд, выпили-закусили, ночку провели с Петровыми Мариями, а утром - все по-честному: заявление в загс и зарегистрировали отношения.
Стали они жить-поживать, добра наживать, на заводе работать, разряд повышать.
Только Коле Иванову Второму, красивому, неймется. И вскоре в случайной беседе выясняет Иванов Второй, что женился он совсем не на той Петровой, с которой вступил во взаимно-дружескую переписку. Его-то Петрова была как раз фигуристая да красивая. Ну, узнал, ну, и что - дело, как говорится, прошлое. Но все ж стал он сохнуть. Взглянет на свою - жить не хочется. Обидно!
И вот как-то подходит Первомай, любимый праздник. Флаги на улицах вешают, полосы чертят для демонстраций, и Коле Иванову Первому и Коле Иванову Второму выпадает честь - пройтить с транспарантами мимо трибун. А кому ж, как не им, друзьям-передовикам, поручить транспарант с надписью "Слава великому Сталину!". И поручили.
Ну, Первого мая, оба при галстуках, взяли Коли Ивановы транспарант и понесли.
Несут. А ветер в тот день разгулялся сильнейший. Сто лет, говорят, такого ветра в Москве не было. Пока по улицам шли - все терпимо было. А как на Красную площадь вышли, ветер в транспарант ударил. Ну, мочи нет!
А на Мавзолее Сам стоит. И на Коль с транспарантом смотрит.
А ветер дует. А на дворе пятидесятый год. Попробуй брось транспарант со "Славой великому Сталину!" - тебя самого в такое место бросят!
А ветер крепчает. И тут шепчет Иванов Первый - Второму Иванову:
- Ты что ж (народное слово) совсем не держишь? Я ж сейчас в штаны наделаю.
- Сам ты (слово народное) не держишь, и я по твоей милости в штаны уже давно наделал. Мало того что ты на моей Машке женился, мне одни кости оставил... ты еще транспарант не держишь, - продолжал собачиться Иванов Второй.
- Заткнись, - скрежетал зубами Иванов Первый. - То-то, я гляжу, на мою Машку глаз все время кладешь. Я тебе положу глаз! Держи транспарант.
А ветер крепчает. И вот идут наши Коли Ивановы, плачут от напряжения, ненавидят друг друга, но транспарант не отпускают, только зубами скрыпят.
- Держи... держи... держи... (слово народное).
- Сам держи... держи... (и тоже народное слово).
Скрыпят зубами, слезами обливаются, но держат! И выдержали. Но уж как за Ваську Блаженного зашли - транспарант прислонили к зданию - и бросились друг на дружку, и давай дубасить!
Потом они, конечно, помирились, но прежней дружбы у Ивановых Коль уже не было.
А время шло.
Иванову Первому везло все больше и больше: жена его каждый год то мальца, то девку приносит. Не оставлял он ее пустой - еще бы, такая фигуристая.
Скандал первомайский вроде забылся, но в домах друг у дружки они теперь не бывали, а все больше на улице встречались.
- Ну, как житуха?
- В порядке.
- А как твой "комендант"? - спрашивал, пряча глаза, Иванов Второй.
- Не жалуюсь. Команду "Ложись" исполняет справно - в шестой раз рожать поехала.
Потом родила его фигуристая Машка седьмого... Потом восьмого... Потом девятого... И вдруг - стоп! Девятый - и все!
И вот как-то на совещании ударников встречает Иванов Первый Иванова Второго. Разговорились они, но чувствует Второй, что чегой-то мнется Первый Иванов. Мялся-мялся, а все ж таки разговор завел:
- Детни у меня много. Девять.
- Много, - сказал выжидающе Иванов Второй.
- А баба моя все цветет. Девять нарожала - а глаз не оторвешь.
Помолчали. Надо было спросить, и Второй спросил:
- А чего ж десятого не родишь?
- Надо бы, - вздохнул Первый и добавил: - За десять детей "Мать-героиню" дают и деньгами добавляют каждый месяц.
- Так сделай.
- "Сделай"! Разве не сделал бы? Не выходит! К врачу ходили, говорит: "В вас все дело", - во мне то есть... Случилось со мной что-то. Девять вышло, а десятый...
Прошло еще немного времени, и вдруг зовет Первый Иванов Второго к себе домой.
Пришел тот к нему в дом впервые после майских. Машка его румяная да свежая - годы совсем над ней невластные: ходит, задом вертит, фигуристая.
Ну, поставил Иванов Первый бутылку. Выпили.
Тогда Иванов Первый и сказал проникновенно:
- Коля, дружок твой в беде. Выручай.
Иванов Второй только этого и ждал - он ведь давно все понял.
- Согласный.
- Еще б не согласный. Такая фигуристая, - только вздохнул Первый.
Ну, закончили они бутылку. Первый Иванов ушел как бы погулять, ну Машка его, естественно, в курсе была. И, не откладывая дела, начали Второй Иванов и Маша Петрова добывать вдвоем эту самую медаль. Оба статные, красивые - так что все получилось у них с одного раза.
И вскоре приходит Иванов Первый ко Второму, веселый, довольный, бутылку на радостях приносит.
Проходит девять месяцев положенных, и рожает Мария. И пуще прежнего хорошеет.
А Иванов-то Второй было снова к ней - знакомой тропкой.
Но Мария - женщина строгая, встретила его с медалью на высокой груди и дала ему от ворот поворот: "Я, говорит, за случайными связями не гонюсь".
А любовь у Иванова Второго все крепчает. Тоскует: пить начал. Кричать начал: "Это что ж за дела? У Машки медаль на грудях, и Колька деньгу лишнюю имеет, а мне, значит, за все про все - бутылку?"
И подал он тогда в суд - с обиды, и всю правду описал в заявлении: "Ребенок, дескать, мой, делал его за бутылку".
Ну, суд во всем разобрался и принял такое справедливое решение: каждый месяц удерживать с Иванова Второго четверть зарплаты на алименты. Вот так-то!
Прошло еще время, много воды утекло, и постарели наши Николаи Ивановы, седые стали. И вот как-то Иванов Первый и говорит Второму Иванову:
- Я, говорит, Иван, зла на тебя не держу, жизнь мы свою уже прожили, умирать скоро. Да и Машка твоя теперь тоже стала, как моя, - фигуристая жирная старуха.
И помирились. И снова неразлучные стали. Ну, а как помирать пришлось - опять все одному везет. Так что первым помер Коля Иванов Второй, красивый и невезучий. Завод ему хорошее место на кладбище выделил, оградку поставил, памятник.
Пришла очередь и Первого Коли - тоже без мук помер и тоже в одночасье. А так как мест к тому времени на центральном кладбище уже не было и был он друг неразлучный Второго Иванова, то схоронили его за той же оградкой. И надпись сделали такую же: "Иванов Николай Иванович". Только года другие проставили.
Прошло еще время. Машка, некрасивая, жирная, но бойкая - возьми да и выйди замуж второй раз. И стал муж ее болеть. А баба она была хозяйственная, предусмотрительная. И говорит она подруге своей, Машке красивой:
- А ну, убирай своего с нашего места. Я там, может, моего нового захороню.
- Да ты что, как же я заберу?
- Как положила, так и забирай. Думаешь, я забыла, сколько вы моему крови испортили? Думаешь, я не знаю, через кого он здоровье потерял да умер?
И так как Мария Первая своего не забирала, то Мария Вторая обратилась в суд.
И судья опять справедливо сказал нашим Мариям:
- Стыдно, гражданки! Лежат вместе два хороших товарища, а вы их покой нарушаете. Пусть себе лежат. Пусть отдыхают.
И разошлись молча подруги в разные стороны и с той поры до смерти словом не перемолвились.
Так любовь трижды победила хорошую дружбу.

- А я расскажу наоборот: как непобедима любовь к другу... - начал веселый баритон. - Да и что на свете может быть выше товарищества, как сказал бы Тарас Бульба?
Итак, о любви к другу...



 

О ЛЮБВИ К ДРУГУ

В шестидесятые годы, я настаиваю - в шестидесятые, жил-был руководитель второго ранга и руководил он чем-то в РСФСР. У него тоже была самая распространенная фамилия - Попов. И когда произносили его фамилию, то всегда добавляли: "Только это не тот Попов, а этот, из РСФСР". Потому что имелся "тот Попов", руководитель первого ранга.
Так он жил, Попов из РСФСР, не тужил и добра наживал. Помаленьку разваливал он вверенные ему ведомства, потихоньку переходил из одного в другое, пока не дожил до скандала прямо-таки международного.
Поручили ему послать в подарок развивающейся африканской стране быков-производителей. Вроде все ясно: погрузили быков на корабли, - и поехали наши быки, все в медалях, здоровенные, - оплодотворять ихних негритянских коров. Ехали они через моря-океаны и приехали. Вывели красавцев быков на берег, организовали им теплую встречу, сыграли музыку - все чин чинарем. Но только оплодотворять этих самых негритянских коров наши быки не захотели. Стоят как мертвые - не хотят оплодотворять! И все тут! Тогда наш Попов передал по телексу приказ: брать быков измором. Но тут выяснилось, что слова "взять измором" оказались буквально пророческими. Мало того что сволочи быки дружественных коров не захотели - они и еду местную коровью жрать наотрез отказались.
Сообщили все это опять по телексу Попову. Попов потребовал представить ему соответствующую бумагу. А пока суд да дело, пихать быкам еду насильно - пущай, дескать, акклиматизируются...
Бумагу составили, потом обсудили ее, и через год Попов подписал долгосрочное соглашение о поставках сена для наших племенных быков.
И вот поплыло сено через моря-океаны. Когда доплыло, - никаких быков уже не было: одни медали остались. А сено все плыло - соглашение Попов выполнял, а оно долгосрочное было... И сгружали сено на берег, и выросли на берегу огромные его горы. Но Африка - страна жаркая, так что завелись в этих сенных горах ужасающие мухи, размером с голубя. И жалили, сволочи, так, что берег стал небезопасен. И вскоре перестали приставать туда иностранные корабли. Короче, в год наш Попов подорвал своим сеном целую экономику.
Другой бы за это дело головы не сносил. Но вот тут-то и начинается наша история о любви к другу. Потому что у нашего Попова был друг. Это уже был настоящий руководитель самого настоящего первого ранга и тоже с очень распространенной фамилией: допустим, Козлов. Но он уже был единственный Козлов - "тот самый Козлов". Нынче его давно нет в руководителях - и потому мы можем сказку свою без опаски рассказывать. Дело в том, что у этого самого Козлова был комплекс: дескать, все подчиненные считают его болваном. У любого человека, который заходил к нему в кабинет, он сразу читал в глазах обращенное к себе: "Ну и болван!" Единственный человек, в очках которого был восторг, только восторг, и еще раз восторг - и был наш Попов. Да, глуп был Попов, но зато добр и без задних мыслей. Короче, Козлов любил Попова, а Попов любил Козлова. Но так как Попов уже развалил кучу ведомств - решил Козлов отправить его туда, где разваливай не разваливай, а убытку государству, слава Богу, никакого: на культуру.
Так стал наш Попов заведовать культурой. Человек, как мы уже отмечали, он был искренний: что на уме, то и на языке. Любил и, что важно, умел распекать. Так, главному редактору киностудии он сразу сказал очень искренне: "Вы, Илья Абрамович, - пыль. Я дуну - и вас нет!" Ну а директора киностудии, человека грузного, он распек совсем уже по-библейски: "Я вас, говорит, на кол посажу. И поверну". Короче, руководил культурой он решительно, сам во все вникал, фильмы смотрел сам - ко всеобщему ужасу...
Однажды ему показали кинофильм, снятый по оперетте. Фильм Попову понравился, но сделал он только одно замечание:
- Что это у вас там товарищи - то говорят, то поют? Вы уж одно им что-нибудь поручите!..
И вырезали ведь, вырезали пение из оперетты.
Потом как-то приехал он в мастерскую к знаменитому скульптору В. - смотреть проект мемориала героям.
В центре мемориала скорбящая мать. Раскрыв рот в беззвучном вопле, вытянув к небу руки, стояла она над павшим воином. Скульптор очень гордился фигурой матери, он знал ей цену. Остальное все ему было как бы неинтересно: шаблонные фигуры солдат и краснофлотцев - все это уже тысячу раз где-то было... Попову мемориал понравился. Само собой, особенно ему понравились солдаты и краснофлотцы, а мать его сразу насторожила.
- Добре, добре... - сказал Попов, обходя мемориал. - Все добре... Но чего это она у вас так орет?
- Она зовет Луначарского! - яростно завопил скульптор.
- Не понял? - сказал Попов.
Он действительно не понял. Скульптор смолчал - и рот матери закрыли.
Короче, вот так жил Попов и не тужил, пока не случилась с ним история.
Он должен был произнести речь на открытии некоего обл-драмтеатра. Неприятности начались уже на городском вокзале: его не встретили. А Попов к тому времени совершенно раз-учился сам ходить по улицам. Потому он остался в поезде ждать встречающих. Так и загнали его в поезде на запасные пути. Но потом все-таки приехала за ним долгожданная черная машина и нашли его на запасных путях. А дальше все как по маслу! Привезли в театр - и сразу в президиум. Сидит. Но тут выясняется, что Попов забыл речь. Оставил ее, проклятую, в поезде, на запасных путях, с огорчения.
И вот вызывают его на трибуну.
Первые слова дались Попову легко: "Дорогие товарищи!" А вот третье слово отсутствовало. Он уже в шестой раз произнес: "Дорогие товарищи!" В зале громко засмеялись, а руководитель области мрачно сказал с места: "Ну, а дальше-то будет?"
И тут со страха Попов забыл еще одно слово. Осталось только "Дорогие!". Он вытягивал руки с трибуны и все произносил: "Дорогие!.. Дорогие!.. Дорогие!.." Так и пришлось его снять с трибуны. Но уходить он не хотел, а все кричал: "Дорогие!"
Некоторое время он лежал в больнице, и товарищ Козлов сказал:
- Не надо над этим смеяться. Со всяким может случиться. Кроме того, что он сказал там плохого? "Дорогие"? А разве они не дорогие, наши люди?
И отправили Попова на спорт - руководить производством спортинвентаря. И руководил. До самой пенсии. Только вздрагивал, когда, читая речи, произносил: "Дорогие товарищи!"

- Не нравится тон рассказа, - заявили из темноты. - Покойник умел дружить, он никогда не относился к этому гаерски... Рассказ о любви к другу, коли это венок на могилу нашего незабвенного Д., - должен звучать патетически. Да, да...
Я предлагаю вам подлинную историю о любви к другу. О любви с юношеских лет до старости. Любви, пронесенной, можно сказать, через все препятствия.
Голос был надтреснутый, немолодой и с каким-то нарочитым кавказским акцентом. Среди нас не было старика грузина. Видимо, кто-то решил пересказать чужую историю и старался подражать чьему-то голосу. А может, действительно кто-то новый вошел во тьму - все может случиться в такую ночь. Меж тем голос продолжал свой рассказ.

ВТОРАЯ ИСТОРИЯ О ЛЮБВИ К ДРУГУ
Мы с ним дружили. Мы подружились в лихое время. Мы напали тогда на почту: Революции нужны были деньги - и мы экспроприировали эти деньги в пользу Революции. И вот тогда Кобе и повредили руку. И потом на всех картинах - на тысячах тысяч картин - Коба будет изображен с вечной своей трубкой в согнутой руке. (В ту страшную ночь, когда Кобе уродовали руку, я не знал, что стою у истока лучших произведений нашей живописи...)
Как не любил Коба свое удалое прошлое. Когда невеста спросила его о руке, Коба рассказал рождественскую историю о бедном маленьком мальчике, искалеченном под колесами богатого экипажа.
Да, для меня он всегда был Коба. Мой друг Коба. Мой соплеменник Коба. А я для него был Фудзи. У меня восточные глаза и странные японские скулы. За мое японское лицо Коба шутливо прозвал меня Фудзияма, и это стало моей партийной кличкой. Фудзияма, или Фудзи, как называли меня друзья.
В те молодые наши годы Коба очень любил шутить и петь. Пел он прекрасно, но шутил, прямо скажу, незамысловато: "Дураки-мураки", "баня-маня" - и сам же от этих шуток покатывался, просто умирал от смеха! Тогда Коба был молод, и сила ходила в его теле, и тесно ему было от этой силы, как от бремени.
Но Революцию не делают профессора в беленьких перчатках. Профессора размышляют и пишут, спорят и болтают. А Революция - это великое и смелое дело. Надо порой уметь заманить врага в ловушку, прикинувшись другом, надо уметь иногда быть глухим к стонам и наконец: надо убивать! Если этого требует Революция. Коба умел. Лучше всех нас. Коба был нужен всем "профессорам" Революции для черной работы Революции. Клянусь, втайне они презирали его, боялись и ненавидели. И он это знал. Любили его только мы - соплеменники-грузины. Потому что мы понимали великую цельность нашего яростного, коварного и беспощадного друга - барса Революции.
Десять лет я делил с Кобой одну постель, один ломоть хлеба и одну ссылку. И вот разделил и общую радость - она победила, наша Революция. Если бы кто-нибудь намекнул нам тогда, кем станет наш не очень грамотный друг, столь дурно говоривший по-русски! Если бы кто-нибудь намекнул нам и всем этим болтунам, издевавшимся тогда над Кобой...
А потом... Я не буду рассказывать то, что всем хорошо известно: как начали исчезать все эти профессора-болтуны, враги Кобы... Как потом начали исчезать и его друзья, соплеменники-грузины... Нет, тогда мы не просто говорили - в лицо ему правду орали. Орали! И исчезали... Впрочем, вру: другие орали - и исчезали. А я молчал. Я жил тогда в Тбилиси, руководил искусством, дружил с поэтами, художниками. И молчал... Помню, забрали Тициана Табидзе... Взяли и других замечательных поэтов. Из моих знакомых остался, пожалуй, только ничтожный поэт Дато... Ах, как ему было стыдно - всех великих забрали, а он остался. Неужели он был такой невеликий? Пом-ню, как Дато надеялся, что его попросту забыли, как ждал каждую ночь. Но его все не брали. И тогда он не выдержал, надел черкеску с газырями, сел на коня и выехал на площадь перед неким зданием. Было утро, он гарцевал один по пустой площади. Наконец открылось окно, высунулась голова и презрительно крикнула: "Ступай домой, Дато! Ты все равно не настоящий поэт!"
А я молчал. Я затаился и молчал. Клянусь вам, я смелый человек, и это может подтвердить Революция. Но я молчал. Я, который ничего и никого не боялся, боялся только одного - Кобу. Ибо я знал его. И все-таки молчание не помогло...
В тюрьме я буйствовал, требовал свидания с Кобой. Я ничего не подписывал, я отказывался от пищи. День и ночь я твердил: соедините меня по телефону с Иосифом Виссарионовичем. Я угрожал, я твердил о врагах Революции, о нашей с ним дружбе, о моей личной преданности великому Иосифу Виссарионовичу. Боже, что я пережил. Но держался. Наконец следователю все это надоело, и он вдруг сказал мне, тихо-тихо, сквозь зубы: "Вы взрослый, опытный человек. Неужели вы думаете, что личных друзей Самого можно арестовать без санкции Самого?" И засмеялся. И я засмеялся тоже. Как жаждет человек утешительного самообмана, с какой готовностью он лишает себя рассудка! Только бы оставалась надежда. Как же я, знавший его как облупленного, мог подумать...
Я получил десять лет по обвинению в шпионаже в пользу Японии. Это было последнее шутливое "прости" от Кобы своему старому другу Фудзи. Что делать, теперь он был Бог и избавлялся от нас, свидетелей его прежнего ничтожества. Он не хотел больше видеть рядом нас, своих друзей, своих верных друзей, равных ему когда-то.
Я просидел четыре года, я стал седым, беззубым, больным, но все это я выдержал: у меня была школа царской каторги. Единственное, что меня мучило - бедствия семьи. Я знал, что моя жена скиталась по углам, что ее гнали, как зачумленную, с малолетней дочкой на руках. В лишениях росла моя дочь Нона, но мать всегда рассказывала ей о моей преданности Партии, Революции и лично товарищу Сталину. И моя дочь сама вы-училась грамоте, чтобы писать письма Иосифу Виссарионовичу. Каждый день маленькая Нона отправлялась на почту и отсылала свое письмо Лучшему Другу советской детворы. Она писала, что отец ее оклеветан, что он невинен, и просила любимого Отца всех детей мира наказать врагов, оклеветавших ее отца. И так изо дня в день, четыре года! Свои письма она подписывала: "Пионерка Нона".
Через четыре года произошло фантастическое. Я был освобожден по приказанию самого наркома. И вот я был на свободе. И опять чудо: мне разрешили поселиться в Москве.
Когда-то я был первым заместителем наркома, теперь работал жалким корректором издательства. Но я был счастлив, потому что вновь видел рядом свою жену и красавицу дочь. Потому что только после лагерей можно почувствовать, какое это счастье - жизнь и воля. Как я наслаждался возможностью одному ходить по улице, есть много хлеба, пить вино и видеть прекрасные лица близких. Нет, нет, пожалуй, впервые в жизни я был до конца счастлив.
И вот однажды в мою рабочую комнатенку вбежал бледный, как полотно, сам директор издательства. И выпалил:
- Вас к телефону! Немедленно!
Мы бежали по коридорам - он впереди, я за ним. Вы представляете, что я передумал, пока мы бежали.
В кабинете директора лежала снятая трубка, он поднял ее очень почтительно и протянул мне, как драгоценность.
- Сейчас с вами будут говорить... - сказали в трубке.
- Это ты, Фудзи? - спросил знакомый голос.
- Это я... - Голос мой дрожал. И после мучительной паузы, стоившей мне жизни... потому что я не знал, как его назвать... ох, как я боялся ошибиться: - Это я... Иосиф Виссарионович... Здравствуйте.
- Здравствуй, - мягко продолжил голос, - ты, случайно, не свободен сейчас?
- Свободен... конечно, свободен...
- Я рад, что ты свободен... Тогда приезжай ко мне.
- А как, Иосиф Виссарионович? - глупо спросил я.
- Тебе все объяснят, - ласково засмеялся голос. - Все объяснят тебе, Фудзи.
В трубке раздались гудки, и тотчас раскрылась дверь и в кабинет вошел очень вежливый человек в военной форме.
...Коба принял меня в огромном кабинете. Он стоял с трубкой в негнущейся руке у стола, заваленного бумагами. Я остановился в дверях, поздоровался.
Он посмотрел на меня долгим взглядом и сказал печально:
- А ты стал совсем седой, Фудзи!
Я облился потом и прошептал:
- Годы, Иосиф Виссарионович.
Он посмотрел на меня, и вдруг глаза его вспыхнули, и он яростно закричал:
- С каких это пор ты со мною на "вы"?
От ужаса я потерял дар речи. Я знал: одно неверное слово, даже взгляд - и я снова буду там! И снова бедствия несчастной семьи!
Я поднял глаза и наткнулся на его бешеный, ужасный взгляд. Это был тот самый взгляд... когда мы ночью скакали к дилижансу с почтой. Да, я узнал его: это был он, мой старый друг Коба. И воспоминания юности захлестнули меня, и я с любовью, с печальной, непритворной любовью посмотрел на него. И он это почувствовал. Взгляд его стал ласков, он обнял меня. Я понял: первое испытание я выдержал.
- Никогда не говори мне "вы", никогда! Слышишь, Фудзи? Сколько нас осталось?
Сколько нас осталось, друзей-соплеменников? Нас, любивших друг друга, нас, готовых умереть друг за друга грузинских удалых парней? Совсем не осталось - одних он посадил, других расстрелял, третьих заставил покончить с собой... Серго, Ладо... Боже, хватит!
Он смотрел внимательно, глаза в глаза. Я отсидел четыре года, я с отличием окончил его университеты. И в моих глазах он не прочел ничего. Там была только любовь к Вождю и Другу и преданность... Я выдержал и второе испытание.
А потом он подозвал меня к столу и молча указал на книгу. Это был "Витязь в тигровой шкуре", русский перевод. Он запомнил мою любовь к этой поэме: когда-то, в туруханской ссылке, я читал ему ее наизусть, а он, зевая, слушал.
Теперь он взял книгу и, ласково держа ее в корявых пальцах, задал мне несколько наивных школьных вопросов. Я ответил. Он поблагодарил и что-то записал прямо на полях книги. Потом пояснил:
- Меня здесь попросили товарищи отредактировать русский перевод "Витязя", и я, помня твою любовь к поэме (его дьявольская память!), решил с тобой посоветоваться.
Он действительно редактировал. Он, управлявший гигант-ской страной, хотел еще редактировать "Витязя". Он, не закончивший даже семинарии, редактировал сейчас перевод поэмы. Редактировал перевод на языке, который плохо знал. Но он верил, что может сделать и это. А может быть, это было опять - испытание? Еще одно? Я похолодел. Он внимательно смотрел мне в глаза. Но, клянусь, там было написано только одно: "Величайший Гений всех времен и народов редактирует перевод поэмы, рожденной на его родине. Как это прекрасно! Кому же, как не ему..."
Он был доволен. Мы простились.
- Послушай, - сказал он, когда я уже был в дверях. - Сколько лет мы с тобой не виделись? Нехорошо, Фудзи. Ты должен позвать меня в гости, посидим, как прежде, поговорим, споем...
- Но, Коба, я живу довольно тесно... (После возвращения меня поселили в громадной коммуналке: нас было двенадцать соседей, один туалет и одна кухня. Я жил в крохотной комнатенке с женой и дочерью.)
- Как тебе не стыдно, Фудзи? Помнишь, как мы жили до Революции? Где мы с тобой только не охотились! Разве это мешало нам веселиться? Дом друга - что может быть прекрасней?
- Ты прав. Я буду рад тебя видеть, Коба!
- Значит, завтра жди меня к себе. Если не возражаешь, я привезу с собой кого-нибудь из наших. - (И вот здесь я чуть не вздрогнул - "наших" никого уже тогда не было.) Он внимательно смотрел на меня и, только встретив мой ясный взгляд, прибавил после паузы: - Ну, Лаврентия...
На моем лице была только радость. А потом я шел домой и ругал последними словами ублюдка Лаврентия, грязного приблудного пса, трусливого убийцу, который никогда не был "нашим", которого мы даже не знали в дни Революции. Палач, который явился после... Я орал в ночь все грузинские ругательства, все русские лагерные ругательства. И плакал.
На следующий день с утра в нашей квартире появились молодые люди в одинаковых костюмах и замшевых гетрах. Все мои двенадцать соседей были загнаны в комнаты и не могли, несчастные, даже выйти в туалет.
Квартира была обследована, стены простуканы, из коридора убраны все сундуки, все тазы, велосипеды, вся обувь, все пальто. Коридор стал девственно чист, а молодые люди заняли свои места на подступах к ванной, кухне, на повороте коридора к нашей комнате. Они гулко перекрикивались между собой. Переулок и весь дом были оцеплены, все те же молодые люди разгуливали по этажам, а с шести часов движение жильцов по нашей лестнице окончательно прекратилось. Наконец в семь часов подъехали машины: сначала две, потом три, а потом, как-то внезапно, раздался звонок в нашем пустом коридоре.
...Мы сидели в нашей тесной комнатушке, пили прекрасное грузинское вино, которое принес он, и пели наши грузинские песни. Рядом сидела моя жена, восторженно глядевшая на Кобу. Она была много моложе меня, она не помнила Революции. Для нее он был Бог, соизволивший спуститься прямо с небес в нашу жалкую лачугу.
Коба посадил мою дочь на колени, и она сидела, не смея шевельнуться, на коленях Лучшего Друга детворы всего мира. И он мягко и нежно выкручивал ей ухо своими короткими и толстыми пальцами. Это была его любимая ласка. Мы вспомнили с ним о каторге и ссылке (царской), вспомнили анекдоты (прежние). И наших друзей, тех редких наших друзей, которые умерли своей смертью.
А потом опять пели. Как он хорошо пел! И вообще у Кобы всегда был поразительный слух - он слышал, о чем шептались даже в другой комнате. И голос у него был, небольшой, но голос.
Он ласково глядел на меня, и я любил его. Всем сердцем. Я любил свою юность, наши мечты, нашу маленькую солнечную родину, милый мой друг Коба.
Он внимательно следил, чтобы я не пропускал тосты, чтобы я опорожнял вовремя стакан за стаканом. Но от вина моя преданная любовь только возрастала. Здесь он ошибся. Только возрастала моя любовь к нему. Весь вечер.
И вот тогда, продолжая мягко выворачивать ушко моей дочери, он вдруг пробормотал как-то невзначай:
- Так это ты и есть - "пионерка Нона"?
И жадно уставился на меня... "Значит, он читал ее письма? Все эти годы, день за днем, он знал, что ему пишет она, моя несчастная, полуголодная дочь?" Я с бешенством посмотрел на него. Я не хотел скрывать. Да было и поздно скрывать. И он, усмехаясь, смотрел на меня. И тотчас бешеный взгляд грузина-отца исчез. И на Кобу смотрел жалкий, тусклый, умоляющий взгляд немолодого Фудзи.
А потом они ушли. Я не спал ночь, ожидая конца. Я знал: это случится на рассвете.
Но наступил рассвет, и ничего не случилось. На следующий день на работе мне выдали ордер на квартиру в сто квадратных метров. В конце недели я был восстановлен на прежней работе, в прежней должности - замнаркома.
Сейчас, оглядываясь назад, я понял, как был не прав в ту страшную ночь. Ибо тогда я выдержал испытание. Потому что только в момент, когда он увидел, как секундное мое бешенство тотчас сменилось угодливым страхом, - только тогда я выдержал испытание. Ибо только тогда Коба окончательно понял: нет больше блестящего, храброго Фудзи. Но есть трусливый раб, пес, готовый все стерпеть и вилять хвостом. Да, я с честью выдержал его испытание! Испытание друга моего Кобы!
А потом была великая война и великая победа.
Все эти годы я был с Кобой на "ты". Коба и Фудзи. Но каждый раз, когда я произносил это "ты", - смертный страх сжимал сердце. Потому что я не знал, чем кончится это "ты". И он видел это, и взгляд его становился ласков. Он вспоминал нашу юность, наше братство. И, видя мой страх, постигал величие и длину своего пути.
В пятьдесят первом году я встретился с ним в последний раз.
После какого-то заседания он взял меня с собой на дачу. Был душный июльский вечер, Коба был в отличном настроении. Мы отужинали, посмотрели трофейный ковбойский фильм, а потом его любимый фильм - кинокомедию "Волга-Волга". Это была одна из его загадок. Понятно, почему он любил ковбойские фильмы с погонями и убийствами. Но отчего он бессчетное количество раз смотрел эту глупую "Волгу-Волгу"? Говорили, что он влюблен в киноактрису Любовь Орлову, но это было бы простое, человеческое объяснение. Человеческие же объяснения для Кобы не подходили.
Потом мы гуляли по аллеям сада. Коба шел чуть впереди, тихонечко напевая свою любимую "Сулико". А я за ним.
- "И могилу милой искал, но ее найти нелегко... Долго я томился и страдал..." - тихо напевал Коба.
Я уже готовился вступить в песню и тихонечко подпевать - Коба это очень любил.
- "Долго я томился и страдал..." - Коба вдруг на миг прервал фразу песни. Только на миг. И в тишине я явственно услышал его слова... даже не слова, а бормотание:
- Бедный... бедный... бедный Серго...
Я облился потом. А он продолжал петь, заканчивая куплет:
- "Ты ли здесь, моя Сулико?" Ти-ра-ри-ра-ра-ра-ра-ра, - продолжал задумчиво напевать Коба без слов, - ти-ра-ри-ра-ра-ра... - И опять послышалось его бормотание: - Бедный... бедный Ладо...
И опять он запел все сначала:
- "Я могилу милой искал..."
Он остановился, и вновь бормотание:
- Бедный... Бедный...
Да, он бормотал имена наших товарищей, наших прекрасных друзей, наших великих друзей - всех, кого он погубил. Долго он пел "Сулико". По многу раз пришлось ему повторять одни и те же куплеты, чтобы назвать их всех. Потому что он убил больше, чем любая чума.
А я все шел за ним, ошалев от ужаса.
- "Долго я томился и страдал, где же ты, моя Сулико?" - пел Коба. - Бедный... бедный Серго...
И вдруг он обернулся ко мне:
- Нету, нету Серго! Нету нашего Серго!
В его глазах стояли слезы - клянусь, слезы! Я не выдержал, я тоже заплакал и бросился ему на грудь.
Мгновенно лицо его вспыхнуло яростью. Толстый страшный нос и пылающие глаза приблизились вплотную к моему лицу. И он заорал, отталкивая меня:
- Нету Серго! Нету Ладо! Никого вас нету! Все вы хотели убить Кобу! Не удалось! Не вышло, б... дети! Он сам вас убил!
И он ринулся по аллее, ударив сапогом в зад не успевшего вовремя отскочить в кусты охранника.
И опять я не спал ночь. И наступил трусливый рассвет. И следующую ночь я не спал. Я ждал.
Но ничего не случилось. Ни в ту ночь, ни в последующие стыдные мои ночи. Просто больше я его никогда не видел. Друг Коба перестал звать к себе своего старого друга Фудзи. И все.
Но до Страшного суда я не забуду, как он шагал по аллее, пел нашу песню и бормотал наши имена. И как он плакал. Грузины умеют любить своих друзей... несмотря ни на что!
"Легче перенести смерть брата, чем смерть друга". Такая у нас пословица.

- Опять патетика! - заорал Лысый и Отвратительный. - Не забывайте, у нас "Де-Декамерон"... Требую непристойного, но, конечно, нашего непристойного... то есть пристойного непристойного... Может ли, к примеру, кто-нибудь пристойно рассказать... о современном Дон Жуане? Ах, как покойник любил Дон Жуана... Однажды, пьяный, он мне говорил...
- Я могу! - решительно прервал Лысого женский голос. - Итак, жил-был Дон Жуан... Все приготовились слушать.

О ТОМ, КАК ЛЮБОВЬ УБИЛА ДОН ЖУАНА
Этот Дон Жуан был студент... Было ему девятнадцать лет, он учился в Москве, во Втором медицинском, а родом был из веселого города Одессы - думаю, этим многое сказано. Короче, стоило ему увидеть даму: юную, зрелую, совсем юную, совсем зрелую - и в сердце его немедленно вспыхивал пожар. Это прекрасно - жить в состоянии вечной страсти, но несколько неудобно, ибо яростный Амур добивал его в самых неподходящих местах. Однажды из окна троллейбуса он заметил высокую девушку в короткой юбке. И хотя лица девушки он так и не увидел, но двигающиеся женские ноги заставили его криком остановить троллейбус. Что делать, наш студент влюблялся не просто в девушек, о нет! Как и подобает истинному Дон Жуану, его приводили в экстаз даже отдельные части женского тела. Перечисляю важнейшие из них в алфавитном порядке: 1) грудь; 2) ноги; 3) таз. Не скрою, что остальные части тела, как-то: спина, щиколотка, плечо - тоже волновали его. И еще как волновали! Например, однажды Амур подстерег нашего героя на институтском вечере, где он влюбился в обнаженные полные плечи. Перепуганная его страстью полноплечая нимфа попросту от него убежала. Но он начал свое сафари. Кончилось тем, что она скрылась в женском туалете. Что сделал Дон Жуан? Вошел за ней следом в туалет, распугав с воплем выбежавших девиц, и запер за собой дверь! Естественно, через некоторое время у туалета выросла очередь жаждущих осуществить законное свое право (удары в дверь, крики!). Целых полчаса он держался в осажденном туалете, как три мушкетера в осажденной Ла-Рошели...
А теперь собственно история.
Однажды наш студент, бродя институтскими коридорами, столкнулся с Нею. В этот раз страсть явилась к нему в виде могучих ног студентки выпускного курса из города Вологды: это были ливанские кедры с округлыми солнцами-коленями, увенчанные остальным телом. Когда прекрасноколенная вологдчанка уселась на подоконник с книгой и ее полные колени за-маячили перед глазами нашего несчастного студента, - он был окончательно повержен! Он знал, как трудна любовь с периферийной студенткой. Но он бросился в пожар. Неделя прошла в тщетных ухаживаниях. В глубине души он надеялся, что привыкнет наконец к этим удивительным ногам, что страсть его поутихнет, но! Но когда они (эти ноги) шли по коридору, - клянусь, они фосфоресцировали! Что творилось тогда с не-счастным: его глаза блуждали, рот был полуоткрыт, лицо сведено нежной судорогой! Короче - страсть! Страсть, которой так страшатся периферийные девушки!
Но судьба всегда благоприятствует влюбленным: несколько анекдотов, несколько решительных вылазок (с успехом отбитых противником), атмосфера общежития, бесконечные рассказы подруг о своих амурах и, наконец, отсутствие вологод-ской матери - и вот уже пошли свидания! И вот уже бешеная борьба то в пустой комнате общежития, то на траве лесопарка Сокольники и т. д., и т. п.! И вот уже знакомая беседа:
- Ну, поклянись: ничего не будет...
- А ты сними только это...
Ну, далее все известно! И вот студент уже вступил в обладание прекрасными вологодскими ногами.
Но ничто не длится вечно для Дон Жуана! Новая зарубка на никелированной кровати в общежитии уже была сделана (так он наивно считал свои победы). И тотчас вологодские ноги перестали фосфоресцировать. Толстые ноги - и все.
Потому что - появились две груди, две могучие груди студентки из города Костромы. Что делать: только на периферии и осталось здоровье. Только там, на прекрасной природе, возрастает обилие.
А далее идет история с новой пассией (см. историю с предыдущей). Надо сказать, что костромская любовь несколько оживила и его чувство к вологдчанке. И теперь наш студент начал "полеживать" с обеими великолепными провинциалками. Естественно, долго это продолжаться не могло, тем более что обе жили в одном общежитии. И однажды во время ночных бесед наши героини выяснили ситуацию. Провинциальность не позволила им насладиться выгодами своего положения (они не читали "Декамерона", что делать!). Более того, справедливому гневу юных (и, добавлю, чистых) дев не было предела.
Прекрасноногая вологдчанка простодушно предложила инсценировать изнасилование и засадить обидчика в тюрьму. Но прекрасногрудая костромичка была похитрее...
Короче, однажды наш студент решил провести очередную ночь рядом с прекрасной грудью костромички. А дело происходило, как всегда, в квартире ее подруги.
После того как страсть была удовлетворена и наш Дон Жуан отдыхал от любви - он внезапно почувствовал на лице платок с эфиром. Точнее, ему грубо сунули платок из темноты.
Когда он очнулся, в комнате никого не было. Горела лампа, а на столе лежала записка от костромской юдифи: "Можешь оставаться здесь до утра. Уходя, захлопни дверь. С приветом". И шли подписи... обеих провинциалок.
Только когда студент спустил ноги с кровати - он почувствовал острую боль. От этой боли и ужаса он покрылся потом. Затем медленно опустил руку - и в темноте нащупал свежий шов.
Провинциалки всегда хорошо учатся, и та, из Костромы, готовилась стать отличным хирургом. Операция была сделана безукоризненно - его кастрировали по высшему классу.
Может ли пожарник быть без шланга, ключник без ключей?
Я привел только первые примеры, пришедшие в голову. Может ли Дон Жуан жить без...?
Он висел в ванной, лицом к зеркалу, прикусив язык. Он был из Одессы, из веселого южного города, где ценят шутку. Видимо, он понял весь комизм ситуации - и напоследок успел показать себе в зеркале - язык!

После Дон Жуана захотелось чего-то утонченного...
- О любви к гравюре, - объявил писклявый мужской голос. - Я слыхал этот рассказ от знаменитого артиста... Так что вообразите вместо жалкого моего голоса - великолепный бас.

О ЛЮБВИ К ГРАВЮРЕ
В тот год я готовил Гамлета... Я изучил все о Шекспире. В это время мы были на гастролях в Петербурге. Тогда еще это был Петербург, так как не вся старая интеллигенция вымерла...
Пришел я в гости к художнику В., с которым мы и пропьянствовали всю белую ночь. Я рассказал ему о своем Гамлете, и тут он мне предложил:
- А не хотите ли поглядеть на потрясающую гравюру: артист Гаррик, - да, да, сам великий Гаррик из восемнадцатого века, - в роли Гамлета у бюста Шекспира?
У меня дыхание перехватило!
И вот мы в какой-то петербургской трущобе. Встречает старикан, открывает невообразимый сундук и вынимает... такое может быть только в Петербурге! Гравюра: актер Гаррик, этак подбоченясь, стоит у бюста Шекспира. Гаррик - очень хорош, но бюст Шекспира! Сразу спрашиваю:
- Сколько?
- Пять тысяч, - отвечает старикан, - это ее цена.
Да я и сам вижу - ее цена. Но дорого! Я любил тогда пить, жить, любить. Пять тысяч! Я представил себе свалку бутылок водки - и отказался.
Я вернулся в Москву, но уже никак не мог отделаться от видения: стоит Гаррик, стоит, проклятый, и рядом - как живой, Шекспир! И понял - не могу жить. Дайте мне этот угольный сумрак! Дайте мне это лицо Шекспира! Какой-то расхристанный, лохматый Шекспир, и с таким веселым выражением! Клянусь, этот бюст лепили с натуры! Подайте мне этого беспутного Шекспира! Хрен с ней, с водкой. И я решил ехать. Весь следующий день я собирал деньги. Потом взял билет на двадцать третье... Было двадцать первое июня...
На следующий день началась война. А дальше - смерть, кровь, гибель. Стыдно сказать, но всю войну я помнил о гравюре.
Кончилась война - и я сразу приехал в Ленинград. Город, мой любимый город, был ужасен - в развалинах. Я пошел к художнику В. - узнать адрес старика. Художника не было в живых. Я сидел за столом и слушал его жену:
- Я ждала его у подъезда, он пошел обменять на хлеб нашу последнюю золотую вещь - медаль Академии. От голода мы были сонные, как мухи. Потом я увидела, как он медленно-медленно возвращается по мосту. И я тоже с трудом, медленно-медленно, пошла к нему навстречу. Но мы так и не встретились. Он упал на моих глазах посреди моста.
Она рассказывала и торопливо ела, как ели тогда все ленинградцы, заметая ребром левой руки со стола крошки в правую ладонь и быстро отправляя их в рот.
Я не посмел спросить ее об адресе.
Я пошел искать сам.
Самое смешное: я нашел тот дом. Поднялся наверх - и сразу узнал квартиру. Я позвонил. Как стучало сердце: как в молодости перед свиданием... Но никто не открывал двери. Я позвонил опять, и снова долго не открывали. В отчаянии я жал на звонок. И вдруг за дверью раздались... да, да - шаги! Старик открыл дверь. Он даже не постарел, он просто высох: живой скелет - кожа да кости. Так тогда выглядели многие в городе.
Старик поздоровался, а потом сказал:
- Все умерли, я тут один живу, я плохо слышу.
И он повернулся и пошел в комнату.
- Я актер Л., - сказал я, войдя в комнатенку.
- Да-да, я узнал вас...
Старик усмехнулся.
- Она... есть? - спросил я с замиранием сердца.
Глаза старика стали беспощадными.
- Но если вы думаете, что она стала дешевле, - вы ошибаетесь!!

- Сентиментальная история! - заорал Лысый и Отвратительный. - Я хочу еще раз напомнить, граждане, у нас все-таки "Декамерон". Попрошу предложить что-нибудь этакое - в передовых традициях шестнадцатого века!
И тогда в темноте тотчас заговорил приятный баритон:
- Я расскажу о любви к иностранкам...

О ЛЮБВИ К ИНОСТРАНКАМ
Нет, все-таки в иностранках что-то есть. В Японии, ночью, в гостинице едешь в лифте, а она - в кимоно, с розами, книжкой поднимается к какому-то счастливцу, который заказал по телефону читать ему эту книжку от бессонницы. Нет, нет, именно читать... То, о чем вы подумали - за это совсем другие деньги платят. Ах, это кимоно... Один мой знакомый, проработавший долго в Японии, по прибытии в Союз заставлял свою жену одеваться в кимоно и на коленях ползти к нему с огонечком для сигареты. Бедняга. Не мог забыть церемонию в чайных домиках. Представляете, картина: он сидит на полированной мебели с сигаретой в зубах, а она с зажигалкой, как бегемот в Африке, ползет к нему: сто килограммов задница, да еще в кимоно! Нет, друзья мои, иностранкой надо родиться. Особенно это касается всех этих камбоджийских и прочих малоазийских женщин. Я, когда оттуда приехал, с тоски перешел на балерин: они такие хулиганки в постели... А там, в моей Азии... Ах, эти раскосые глаза... Это тело розы с убийственной шелковой кожей... У наших - руки-ноги, а там - рученьки да ноженьки... Ну, да ладно!..
Значит, выхожу я как-то бухой из их кабака: обмывали торговое соглашение. Пил я всякую ихнюю гадость, закусывал тоже какой-то ихней пакостью - жареными воробьями и т. д. И вижу: недалеко от моей машины стоит Она. Ну, индийская принцесса абсолютно! Я ее поманил для смеха - и она, к моему ужасу, подходит! Я огляделся: никого. Сажаю ее в машину - и рванули. Вот как пьян был! Кладу ей руку на плечико... на коленку... Она молча перед собой смотрит, будто ничего. Хоть бы убежала, хоть бы послала. Я бы с облегчением ее отпустил! Ни хрена - сидит! Ужас! А во мне - любовь. И все сильнее! Чуток ее погладил рукой - а она так нежно провела щекой по моей руке. Я ведь пьян был, - а помню, все помню! А потом как взглянет: ну, Будда! Будда!
Тогда я и решился: живем-то один раз! Отъезжаю в сторону, открываю багажник, потом гляжу на нее. Она молча вылезает и ложится в багажник. И как она там "сгруппировалась", не знаю, - на Востоке это умеют, - но уместилась в багажнике! Въезжаю в торгпредство. Учтите - с самого начала она ни звука не проронила. Только одни глаза. Господи, пощади!
И вот я с дьявольской хитростью доставляю ее в квартиру. Жены нет - жена у отца в Союзе.
Короче, стоим мы в комнате: она ни слова. Я ее раздеваю: она не шевелится. Только едва заметными движениями тела, да так ритмично, так нежно, будто в танце движется, помогает мне себя раздевать. Тут я еще выпил. Со страху! И еще. А она стоит - статуя. И когда я обнял ее, почувствовал запах сандалового дерева.
И тут вдруг испугался. Влюблен-то влюблен, да ум остался. Думаю, взял ты ее у кабака. А у тебя жена. И не просто жена, а дочь такого-то. Если наградишь ее - тебе башку, как цыпленку, отвертят. Нет, думаю, предосторожность. И хоть пьян был, как паскуда, сил хватило развести ванну. Причем - кипяток, чтоб все бактерии - на фиг! Высыпаю туда пакет марганцовки - чтоб добить эти самые бактерии. И сажаю Будду в черно-красную ванну из марганцовки.
А сам иду добавить. Налил раз - порядок. Налил два - стакан из рук на ковер! Полез я за стаканом... а когда глаза открыл - уже утро.
Встаю. Чувствую: что-то было. А что было - не помню! Пытаюсь вспомнить - не могу. Иду на кухню, выпиваю рюмашку, ставлю кофе. Иду в ванну принять холодный душ. Открываю дверь - цепенею: в ванне сидит прекрасная девушка, абсолютно голая... И молча смотрит перед собою...
Тут, естественно, все вспоминаю. Ну, хрен со мной, дураком. Но она-то... Она-то... Сидит голая в остывшей, кроваво-черной воде точь-в-точь в той же позе, как я ее туда посадил.
О подлинная женственность! Как жить после этого?
Ну, дальше - про утро, про все, что было, про торгпреда, развод и т.д., и т.п. - хрен с ним, это неинтересно!

От любви к иностранкам перешли к другой диковине - к любви к математике.

О ЛЮБВИ К МАТЕМАТИКЕ
- Я принес сюда... да, да, принес - старую тетрадь, исписанную стершимся от времени простым карандашом, - начал глухой голос. - Я обнаружил ее в бумагах покойного отца. Когда я прочел ее впервые, тотчас позвонил нашему Д. Узнав, что написано в тетради, он немедленно примчался. Было утро, но Д. уже был пьян. Впрочем, тогда он всегда был пьян. Прочитал тетрадь и не сказал ни слова. Просто молча положил обратно в стол и ушел. Но с тех пор каждый раз, когда Д. приходил ко мне, он требовал эту тетрадь. Он знал ее наизусть...
Эта тетрадь - о предсмертных днях Велимира Хлебникова, любимого поэта нашего незабвенного Д.
Я часто думаю: кто создал эту тетрадь? Была ли она написана с предсмертных слов самого поэта его другом, художником Митуричем, в доме которого Хлебников окончил свои дни? Или женой Митурича? И наконец, кто вставил в эту тетрадь подлинные письма поэта-символиста Городецкого и ответы наркома Луначарского? И кто соединил их с "Досками Судьбы" самого Хлебникова? Я этого не знаю, да никогда и не пытался узнать - я слишком ценю тайну. Одно, повторяю, ясно, тетрадь эта создавалась в самые последние дни таинственнейшего из поэтов - Велимира Хлебникова.
Как странно начинал Хлебников. Вождь русского авангарда, поэт поэтов в юности хотел стать... математиком. Но позвала поэзия - и заброшена математика, он бредит символистами и в их числе плохим поэтом Городецким, одним из лжекумиров начала века. Чтобы потом отринуть всех их и гордо провозгласить самого себя Мессией, Поэтом будущего, Председателем Земного Шара.
Ах, с какой радостью он встретил революцию! Он крестился в огненной купели свободы. Идея всемирного братства народов заставила его изобретать всемирный язык. Он испытывал корни слов, исследовал созвучия, рождая горы странных стихов. Странных, потому что поэзия в них проросла математикой.
В годы гражданской войны он скитался по стране, счастливый безбытностью, ожидая всемирного крушения собственности. Он жил тогда, как Диоген, и все его имущество в эти годы - мешок со стихами. С этим мешком он колесил в страшных тифозных поездах. Сколько раз во время набега банд в горящем вагоне исчезал этот мешок с великими рифмами. Но он доставал новый мешок - и вновь наполнял стихами...
Другой мешок он носил вместо одежды... мешок с дырками - для рук и головы. В этом наряде он объявился в двадцатом году на улицах раскаленного Баку, потом ушел в Иран вместе с солдатами. Именно тогда его прозвали Урус-Дервиш (Русский Пророк).
И тогда же, в Баку, в душе поэта произошло странное совокупление поэзии и математики. От этого противоестественного объятия были рождены Хлебниковым "Законы Времени". И сухая математика свершила то, чего не смогла сделать даже поэзия: он стал до конца безумным. Теперь им властвовал Дионис. Он поверил, что нашел узду для Времени. Он готовился проникнуть в Космос. Он бродил по южному городу весь во власти формул. Он чертил их всюду: на земле, на пыльных мостовых, на обрывках декретов. И тогда же внезапно он исчез из Баку. В декабре неожиданно он объявился в Москве. Его вид был страшен. "Я встретил его в вагоне для эпилептиков, надорванного и оборванного" (Маяковский). Всю зиму в Москве, в больнице, поэт объяснялся в любви к математике - он записывал открытые им тайны. Потом собрал свои записи в очередной мешок и ушел пешком в Новгородчину, к другу своему художнику Митуричу. Здесь, в деревне Санталово, летом 1922 года он умер.

Вступление, безвкусное, выспренное, уж очень затянулось. Начали даже кашлять, но что делать, сочинители всегда особенно врут в начале и в конце. Голос оценил обстановку и приступил к чтению тетради.

"Я, Урус-Дервиш, вижу: воины Тамерлана идут в поход. Они несут камни, у каждого камень, зажатый в руке. Воины с узкими глазами, в жаровнях темных ресниц. Я вижу: беспощадность равнины. Идут тысячи тысяч, и каждый бросает свой камень в общую груду. Стук камней... И над гибельной степью - поднимается каменный ужас.
А потом - битвы, и волки, вопящие кровью, и нагой строй трупов.
А потом воины возвращаются из похода. И каждый забирает свой камень.
То, что остается, - и есть памятник погибшим. Овеще-ствленное вычитание. Посреди степи вырос памятник числу. Числу мертвецов.
...Мамонт врос в землю. Согнутые бивни под упавшими на землю ушами. В космато-рыжих плащах спит мамонт.
Но было известно число, и всегда предопределен был день гибели тех, о ком осталась каменная гряда на столе степи. И смерть мамонта тоже была заранее взвешена на весах троек.
Запомним: цифра три соединяет обратные события: победу и разгром, начало и конец, преступление и возмездие.
Я, Урус-Дервиш, вижу: море Времени выносит тухлых собак и мертвых сомов.
Я обхожу и внимательно разглядываю выброшенную падаль истории. Я сравниваю, я исчисляю. Я - часовщик Времени.
Все эти чистые законы Времени найдены были мной в Баку в 1920 году..."

1 июня 1922 года от художника Петра Митурича товарищу Сергею Городецкому:

"Сообщаю Вам следующее: Виктор Владимирович Хлебников спустя неделю по прибытии в де-ревню Санталово Новгородской губернии тяжко захворал: паралич ног. Помещен мною в ближайшую больницу города Крестцы. Необходима скромная, но скорая помощь, ибо больница не может лечить его без немедленной оплаты за уход и содер-жание больного (больница переведена на самоснабжение), и второе - не располагает медицински-ми средствами для лечения. Лично мы с женой не имеем средств оплатить эти расходы, и поэту грозит остаться без необходимой медицинской помощи. По мнению врача, ему нужно следующее: 1) 50 г йодистого кальция, 2) мягкий мужской ка-тетер (для спуска мочи), 3) 150-200 довоенных рублей. Прошу Вас ускорить оповещение общества по средствам печати о постигшем недуге Велимира Хлебникова и о том, что он не имеет абсолютно никаких средств к существованию. Такое положение материальной необеспеченности и неколеби-мой сосредоточенности на своем труде и привело его к настоящему положению. До последнего часа он приводил в окончательный порядок свой много-летний научный труд - исследование Времени "Доски Судьбы"...
Пути сообщения таковы: Петербургское шоссе, город Крестцы или по Николаевской ж. д. до станции Боровенка и на лошадях по Большому тракту 40 верст до Крестцы (на полпути) - деревня Санталово, место нашего пребывания. Для телеграмм: Крестцы Новгородской, П. Митурич. Для писем: Крестцы Новгородской, деревня Санталово, Наталье Константиновне Митурич".


"...И епископ вышел навстречу Аттиле и поклонился всаднику. И встал на колени, и простер к нему руки: "Славлю тебя, Аттила, ибо ты - бич Божий".
Гибельные глаза Аттилы. Круглое брюшко жучка, толстые руки епископа.
Но торжество Аттилы и падение его, унижение церкви и возвышение ее - все уже было записано заранее в странных рядах цифр.
Я тот, кого вы ждали. Я, нашедший ключ к часам человеческим.
Это было в Баку, где огонь-оборотень низвергается с небес и выходит из земли - ластится и покорствует, пляшет, как ручной паяц, огонь - Божья сила - жаждущий, чтобы его приручили.
И я пошел поклониться этим вечным огням и был застигнут ночью. Я пал на траву - и лежал на остывающей земле, один в сумерках. В паучьих норах уже вставал страх ночи, и среди шорохов травы - я лежал.
И тогда я бесстрашно взглянул на светила. Я знал: железный пояс цифр сковал их движение и запряг в одну упряжку с людской судьбой. Время - клетка из цифр.
Была южная весна, и, лежа на спине и глядя на звезды, я вспоминал весну у нас на Севере. В огромную бочку кладут узду и стремена и ладят ее к лошадям - и коняги скачут. И громыхает ржавое железо в бочке, чтобы вернуть первозданный лунный блеск свой.
Так покорные клячи нашего Севера тянут за собой бочки со своими же цепями.
И я встал посреди ночи и кликнул в ее ужас: "Если открытые мною законы Времени не привьются среди людей - я буду учить им порабощенных коней".

"Товарищу Городецкому С. М., Красная площадь, 1, от Наркома по просвещению.
4-7. 1922 № 7905
Дорогой товарищ Городецкий! Я давно уже знаю о болезни Велимира Хлебникова. Первой сообщила мне об этом тов. Рита Райт. Я тотчас же ответил, чтобы она пришла ко мне для переговоров о том, что конкретно можно для Хлебникова сделать. Телеграфировать в Крестецкий Исполком я, конечно, с удовольствием могу, но думаю, что это будет довольно-таки бесполезно. Очень хорошо, что вы посылаете туда деньги, но как сможет дать Хлебникову деньги Наркомат по просвещению - я не представляю себе. Дело в том, что совсем недавно РКИ предупредил нас, что за все случаи выдачи пособия ввиду болезни он впредь, ввиду не-однократных нарушений его указаний, будет предавать суду лиц, которые делают такие распоряжения. Вы ведь знаете, что у нас вся помощь больным сосредоточена в Наркомсобесе и Наркомздраве. Легче, вероятно, было бы поместить Хлебникова в какой-нибудь санаторий за счет НКП, так как некоторое количество мест в санаториях, оплачиваемое из смет НКП, существует. Правда, я не знаю, имеются ли свободные места. Надеюсь видеть у себя Райт или Вас, чтобы можно было бы сейчас стелефонироваться с соответствующими органами НКП. Представлять себе дело так, что у меня есть какая-то касса, в которую мне стоит только опустить руку, чтобы оттуда взять сколько угодно миллионов для помощи тому или иному заслуженному лицу, абсолютно неверно. Это дело сложное, требующее постановления Президиума, Коллегии и притом могущее быть произведено только в определенных формах: помещение в больницу, оплата дороги и т.д. ..."
"...Я, Урус-Дервиш, я тот, кого вы ждали. Я - часовщик человечества. Я нашел ключ к часам человеческим. Я познал законы провидения будущего.
Я понял: не зная законы Времени, роптать на Время - как бичевать море за то, что оно разбило суда.
Слушайте мой закон: Время построено на ступенях двоек и троек. Этих наименьших четных и нечетных цифр. Вот она, древняя славянская вера в чет и нечет. Всякое умножение на самое себя двоек и троек есть природа Времени.
В мышеловке моего мозга дрожит рок Времени.
Вот они, похожие на деревья уравнения Времени. Твердый ствол в основании двоек и троек и гибкие, вечно меняющиеся, живущие сложной жизнью - ветви-степени.
Громоздятся горы двоек и троек, на которых сидит хищная птица степени.
Из озера Времени выступает град Китеж. То, о чем твердили древние вероучения, то, о чем грезили пророки - возмездие, - оказалось простой жесткой силой уравнений. В этих уравнениях заперто: "Мне отмщение, аз воздам" - грозный и непрощающий Иегова, законы Корана и Моисея застыли в уравнениях. Как отдыхает перо. Никаких слов не надо: поступок - наказание, дело - смерть дела, расширение - сжатие, преступление - возмездие. В первой точке умирает жертва, но через 3n - убийца. Если в одной точке военный успех, то через 3n + 3n суток будет остановка этого успеха. День отпора.
Все 3n дней бьет плеть, и хлещет бич рока, и слышится: "Гей! Вперед!" Но тайно уже готовится вопль: "Тпру! Довольно!" Краской крови, железа и смерти расцвечены 3n + 3n.

24.08.410. Аларих разграбил Рим, столицу Запада, волна на Запад. Ржут кони. 311+311 26.08.1380. Куликовская битва, движение Востока на Запад остановлено. Тпру!
26.10.1581. Ермак завоевал Сибирь. Русская волна на Восток. 310+310 26.02.1905. Битва при Мукдене. Русские разбиты Востоком - Японией.
3.10.1066. Битва при Гастингсе. Материк завоевал остров - Англию. 39+39 13.06.1174. Англия - остров, разбила материк французов при Пленвилле..."


Телеграмма:
    "Крестцы, Новгородский губисполком. В больнице лежит известный поэт Хлебников. Очень прошу оказать ему всяческое содействие при транспортировании его, куда укажут его родственники и друзья.
    Нарком Луначарский".
"...Силуэт года, построенный из троек в степени, напоминает корабль белых братьев (ракету) или силуэт божьего храма, где в высоту над мощной коробкой поднимается все слабеющая надстройка и все кончается иглой - шпилем. Год человеческий построен из нисходящих степеней троек: 35 + 34 + 33 +32 + 31 + 30 x 1 = 365.
Плотник, работавший над Вселенной, бросал двойки и тройки в огонь возведения в степень.
Двойка и тройка в любой степени имеют смысл. Только надо порыться среди отбросов истории, чтобы понять этот смысл. Например, 218 в жизни народов - это странное колесо, переворачивающее судьбы государств. Бойтесь, народы, 218, здесь вам положен предел. Тот, кто творил свайную постройку времени, заложил 218.

753. Начало Рима. 218 3.09.36. Битва... Боже, я забыл название, я забыл, но это был конец его мирового господства!
862. Начало Руси. 218 26.10.1581. Ермак дошел до порога русской державы.
5.03.1198. Марш германцев на Восток. 218 19.11.1915. Смерть германской империи... Война и кровь синеглазого племени...


Что такое 35? Это урок возмездия.

2.XI.1880. Гарфильд - президент США. 35 2.07.1881. Гарфильд убит.
14.03.17. Керенский у власти. 35 11.11.17. Керенский бежал.
11.03.1848. Восстание в Берлине. 35 9.11.1848. Воин свободы Роберт Блюм казнен.


Боже, только бы не отказала память! Я путаю эти цифры? Тогда - конец! Я знаю свой конец. Я исчислил его. Трубите. В мир Млечного Пути мы выходим с вами при помощи знака степени. Не времена делаются событиями, а события делаются Временем.
Стать коней. Кони, умирая, дышат..."

"Дорогой товарищ Городецкий!
Посылаю вам ход болезни В. В. Хлебникова.
В. Хлебников родился 28 октября 1885 г. в селе Тундутове бывшей Астраханской губернии. Окончив в 1903 г. гимназию, Хлебников поступил на математическое отделение Казанского университета... (Далее зачеркнуто.) Родные живут в Астрахани, Большая Демидовская, дом Полякова.
20 мая. Чувствовал вялость, жаловался на расстройство, пил черничный отвар.
23. Ноги еще хуже.
25. Принял глауберову соль, живот и ноги вспухли, принять льняное масло отказался.
26. Просил согревать ноги, потерял чувствительность ног. Бредит числами.
27. Жаловался на боль в сердце, просит свезти в больницу, ночью бредил числами.
Стихи, которые он, уезжая в больницу, мне подарил.


К ТРУПУ МАМОНТА

Уж не одно тысячелетье
Когда гонитель туч
Гнал птиц лететь морозной плетью
Птицы тебя знали летя над Сибирью
Тебя молнии били твою шкуру секли
ливни
Ты знал ревы грозы
Ты знал свист мышей
Но как раньше сверкают согнутые
бивни
Ниже упавших на землю ушей
И ты лежишь в плащах космато-рыжих
Как сей земли тунгус бежит на лыжах
Чернея тонким узким глазом

Я расскажу вам как из будущего чую
мои зачеловеческие сны

28. Свезен в больницу Крестцы.
29. Выпущена моча, дано слабительное.
30-5. Улучшение.
6. Повышение температуры (39). Отказывался спускать мочу. Видел образы людей и чисел в цветах.
7. Опять видел образы людей и чисел. Ухудшение.
8-11. Общее ухудшение. Положение врачами признано безнадежным. Началась гангрена.
11-22. Общее ухудшение, душевное состояние спокойное. Видит образы...
23. Состояние болезни безнадежное. Врачи требуют взять из больницы. Привезен к нам в деревню Санталово".

"...Я понял! Гадание древних: огромный таз, в него падают тяжести. Каждая в два раза тяжелее первой. А после и в три раза тяжелее.
И раздается гул: в тазу рождаются цепи звуков - прекрасные и дурные - по ним гадали судьбу.
Двойка и тройка - в них разгадка будущего. Свайная по-стройка Вселенной сооружена из двоек и троек, вколоченных повелительным молотком Степени.
Пройдемся разумом по ее грубым бревнам.
Вместе с Вселенной - вперед, по руслам наименьших неравенств в открытые поля наибольших равенств. Я, Урус-Дервиш, удары моего сердца в два и три такта... Какой свет... Поле, запах, земля, лес, луна, облако, волосы, ступни ног, деревья и звуки, запах хлеба... Сердце: двойки, тройки... раз-два... раз-два-три... тук... тук..."

24 июня. Наблюдалась рвота, речь спутанная, часто непонятная.
25. Заметно ослабел, не мог подниматься, видел образы людей в цветах, рассуждал о числах, говорил, что летал, хотел описать планету Юпитер (описывал планету).
26. Речь опять едва понятная. Просит самогонки.
27. На вопрос, трудно ли ему, ответил: "Да". И повторил: "Да!" Это и было его последнее слово...
28 июня в одиннадцать утра Велимир ушел с земли. Крестцы Новгородской губернии, деревня Санталово. Рост два аршина и 1/2 вершка, величина черепа 58 см. Похоронен двадцать девятого на погосте в Ручьях, в левом углу у самой ограды параллельно задней стене, меж елью и сосной. На сосне надпись и дата. На гробу написано "Председатель Земного Шара Велимир Хлебников". И нарисован Земной шар".

После любви к математике перешли к любви к астрономии.
Из темноты заговорил старческий голос.

О ЛЮБВИ К АСТРОНОМИИ
Некий ответственный работник, которого недавно назначили руководить планетарием, однажды ночью сидел в своем учреждении. В те далекие сороковые годы ответственные люди работали по ночам, а днем спали... Это я поясняю для молодых людей.
Итак, наш работник сидел в своем кабинете, когда зазвонил тот самый особый телефон. Работник бросился к телефону и услышал в трубке совсем ответственнейший голос. Работник задрожал. Поздоровались.
- Окно от тебя далеко?
- Нет, - с трудом вымолвил работник.
- Подойди... Звезду справа видишь? Ну, такую блестящую... Слева от Большой Медведицы?
- Вижу!
- Сейчас у товарища Сталина в кабинете поспорили товарищ Каганович и товарищ Молотов. Товарищ Каганович говорит, что это - Орион, а товарищ Молотов, что это - Кассиопея. Ты сам-то знаешь, какая это звезда?
- Нет, - совсем испугался наш работник. - Я ведь недавно работаю с этими... астрономами.
- Тогда узнай там у своих подопечных и нам отзвони. Задание ясно?
Естественно, работник тут же начал действовать. К сожалению, в планетарии никого не было ночью, кроме самых ответственных лиц. Но те плохо знали астрономию. Пришлось искать другие каналы.
И вот ночью к дому известного московского профессора А-ского подъехала черная машина. Профессор А-ский в ту ночь не спал. У него резко подскочило давление, потому что в этот день в планетарии прорабатывали его друга, профессора Б-ского. И теперь А-ский лежал, вспоминая свое выступление. Из очень понятного человеческого чувства он выступил против друга Б-ского с удивительно пламенной речью. Но сейчас он думал совсем не о речи. То, что Б-ский был его друг, означало, что скоро может наступить и его очередь.
Вот в этот момент тревожных раздумий и раздался звонок. Пронзительный, надо сказать, звонок. Тот самый, можно сказать, звонок. Было два часа тридцать минут, это был очень серьезный час ночи.
Звонок неистовствовал. А-ский встал, надел штаны, жена сидела на кровати, бессмысленно повторяя: "Пуговицы, пуговицы нету". Звонок безумствовал.
Он открыл дверь. И увидел двоих. И рухнул навзничь.
В два сорок пять наш ответственный работник узнал о скоропостижной смерти А-ского. Прошло уже сорок пять минут, а простого задания выполнить не могли.
В два пятьдесят наш работник позвонил своему помощнику, и тот незамедлительно дал ему фамилию другого консультанта - членкора В-ского.
Опять завели черную машину, поехали.
Членкор В-ский был другой ближайший друг безродного космополита Б-ского. Они с ним долго работали в Ленинграде, в Пулкове. Поэтому, когда начались проработки Б-ского (а проработки эти проводились и в Ленинграде, и в Москве), членкор В-ский придумал благородный выход: когда Б-ского прорабатывали в Москве, он садился в ночной поезд и уезжал в Ленин-град. Когда же проработка шла в Ленинграде - он, естественно, возвращался в Москву.
В этот день Б-ского прорабатывали одновременно и в Москве, и в Ленинграде. Поэтому наш В-ский махнул на все рукой и сказался больным. Он улегся в постель, вызвал врача, но ему чудилось, что врач как-то странно расспрашивал его о здо-ровье. Членкор В-ский в ту ночь не мог заснуть: он все вспоминал лицо врача.
И когда в три двадцать пять резко зазвонил звонок, членкор В-ский даже усмехнулся. Этого он уже ждал. Он был холостяк, ему было шестьдесят три года, жизнь была прожита. Под неумолчный звонок он раскрыл окно, посмотрел на яркие звезды и полетел в звездную ночь.
В четыре часа пять минут наш ответственный работник узнал о происшествии с В-ским. Только тут он осознал свою ошибку: надо прежде звонить по телефону, а потом уже - в двери!
Обливаясь потом, чувствуя, как дрожат колени, бессмысленно повторял он фразу:
- Звонить надо было по телефону!
В четыре пятнадцать он затребовал номера телефонов оставшихся светил астрономии. До четырех пятидесяти он звонил по квартирам, объясняя разбуженным профессорам смысл вопроса. Его посылали к чертям, считая это ночным розыгрышем. На вторичные звонки просто не поднимали трубку: думали, что розыгрыш продолжается. Наконец молодой профессор Ц., которому он успел проорать в трубку: "Только не пугайтесь, ничего серьезного", - начал с ним разговаривать. Было пять утра, и звезды на небе выглядели неважно. Но молодому профессору все-таки удалось установить имя светила.
В пять семнадцать на столе у ответственнейшего товарища зазвонил телефон.
- С добрым утречком... С некоторыми трудами... хе-хе-хе, но название установили: это яркая навигационная звезда Капелла. Одна из самых красивых зимних звезд в созвездии Возничего. По-древнегречески это имя козы, вскормившей бога Зевса. Так что прав товарищ Каганович, ибо Капелла находится совершенно рядом с созвездием Орион... Прав, надо сказать, и товарищ Молотов, потому что по яркости она совершенно напоминает созвездие Кассиопеи. Так что можете сообщить... - бодрячествовал голос.
- Некому сообщать. Все давно ушли спать...
И, сладко зевнув, ответственнейший товарищ повесил трубку.

Следом за рассказом о любви к светилам небесным очень даже уместно прозвучало:
- О любви к Вождю...


Rambler's Top100 Рейтинг@Mail.ru
Э. Радзинский (текст)
К. Заев (дизайн)
WebMaster